niedziela, 22 marca 2020

ЎЎЎ 2. Банаяна Пасткач. Гісторыя чорнага лісу. Ч. 2. Койданава. "Кальвіна". 2020.




                                                   ПОВЕСТЬ О ЧЕРНОЙ ЛИСИЦЕ
                                          (Рассказ из жизни полярных окраин Сибири)
                                                                                I.
    На Омолон [* Омолон — приток полярной реки Колымы.] приехал купеческий приказчик якут Дыда и юкагир Василий (как он называл сам себя на своем русском жаргоне) выпил целых две бутылки водки. Теперь он был на самом деле пьян, а не воображал себя пьяным, как это часто случалось раньше. Выпив одну, две рюмки водки, а иногда ополоски посудин, в которых купцы и приказчики привозили водку для чукчей, Василий, обыкновенно, напускал на себя хмель, хотя на самом деле был совсем трезв. Он, так сказать, предвосхищал события. Им овладевала страшная жажда пить еще, но пить было нечего; тогда он убеждал себя, что он уже напился, притворялся пьяным, пел песни, плясал по избе, любезничал, а иногда переругивался с бабами и всем этим, до известной степени, вознаграждал себя за отсутствие столь страстно любимой «огненной воды».
    У юкагира Василия было очень пылкое воображение, как у всех его сородичей, омолонских юкагиров. В противоположность своим соседям, жителям приозерных полян, якутам, тяжелым, неповоротливым, незнающим песен, рифм и музыки, изливающим свои чувства в грубых, скрипучих звуках, однообразных, как вид их озер и полян; в противоположность другим близким соседям чукчам, у которых песни заменяются меланхолическим мычанием, печальным, унылым, как уныла тундра в зимние дни, — юкагиры одарены воображением, живостью темперамента, богатой фантазией и очень любят музыку и пение. Они сами складывают, сочиняют песни, черпая сюжеты и содержание их в окружающей природе и в своей простой, монотонной, по временам, скучной, но уже не дикой, жизни. Русские, обрусившие их и оставившие им в наследие свой язык, свои нравы, свои песни, обратили их из бродящих звероловов в оседлых рыбаков. Омолонские и Нижнеколымские юкагиры обрусели более всех других. Они переняли все от русских: веру, обычаи, язык; почти совсем забыли язык своего племени; от предков им остался только шаманский культ. Приняв новую веру, они не совсем забыли богов, которым поклонялись отцы, и сами служат им потихоньку от священника, раз в год приезжающего к ним «собирать грехи и дани» [* Дело идет об исповеди.]. Шаманский культ давал фантазии юкагир богатую пищу и они не только не забыли его, но и подчинили ему своих победителей, с которыми так хорошо и легко ассимилировались в языке, одежде, образе жизни. Без культа шаманства, без веры в таинственных духов их пустынная земля, быть может, была бы и для них мертва, дика и угрюма, какою она представляется культурному европейцу; с этим культом — она полна для них живых, но невидимых могучих, злых и добрых существ. Она не мертва, ее молчание только кажущееся; в ней есть жизнь, но жизнь чужая, непонятная, веселая, никогда не надоедающая; среди этой чужой жизни можно отдохнуть фантазией от невзгод собственной, понятной, унылой и подчас надоедающей жизни! Право, тяжело бы было юкагирам лишиться своих таинственных соседей, потерять веру в другую, лучшую жизнь, невидимо совершающуюся вокруг них в недрах пустынных, по-видимому, молчаливых лесов.
    Пылкой фантазией юкагиры напоминают каменных ламутов, кочующих по горам, на рубеже юкагирской земли, по верховьям реки Омолона. Первые такие же легкомысленные, увлекающиеся, беззаботные, как последние; так же легко забывают несчастия, невзгоды жизни, не думают о будущем, живут беспечно; все у них умеют промышлять и трудиться, но никто не умеет богатеть трудом и промыслом других, — заставить других промышлять и работать за себя... Оттого и будущее принадлежит не им; рано или поздно они уступят свою землю более сильной расе... Будущее принадлежит их соседям якутам, обладающим более положительными и устойчивыми качествами, перенявшим от русских не язык и нравы, а новые приемы борьбы за существование, научившимся угнетать ближних. Юкагиры же переняли только язык, нравы и песни, но не умели перенять новых форм экономических отношений торговли, барышей, батрачества и др.
    Омолонские юкагиры быстро вымирают. Пройдет два, три десятка лет и, быть может, только в легендах останется память о веселых беззаботных юкагирах, любивших веселие, музыку и песни...
    Василий был среди певцов певец. Он обладал хорошей памятью и помнил все старинные песни, некогда принесенные русскими удальцами на берега Колымы и не вытесненные еще новыми, более современными; он знал все, — сложенные местными «песенниками» здесь и в Нижнем. С большим презрением относился он к песнеспособности, так сказать, якутов, у которых останавливался по дороге, когда возил кладь в Средний (т. е. Средне-Колымск) и чукчей, у которых живал по долгу, закупая оленей.
    — Якут поет, говорил он, все равно, как железом по железу кто-нибудь водит, чукча поет все одно, что скот мычит, а наша песня все одно, как лебединый крик в воздухе переливается... Говорят бывалые люди: — есть птица такая — соловей, что лучше всех птиц поет; хотел бы я услышать этого соловья... хорошо о нем в песнях поется. Иногда так хочется услышать его и думаешь, какова то его песня хорошая да сладкая?... а не можешь его голоса себе придумать иначе, как во сне...
    И наяву Василий, казалось, видел многое из того, о чем пел. Когда он пел, глаза его горели и лицо принимало какое-то вдохновенное выражение. Он глядел на темный, закоптелый потолок своей избы так, как будто бы видел там что-то веселое и ясное, как то чувство, которое возбуждала в нем песня. В особенности он любил старинные песни, протяжные, грустные.
                                     У зори, у зореньки
                                     Много ясных звезд,
                                     А у темной ноченьки
                                     Им и счету нет...
    Пел он и пред его глазами проходила зоря-зоренька, какая бывает над рекою Омолоном ранней весною: река гладкая и тихая; небо синее наклонилось над нею и дремлет; вдруг оно как бы вздрогнуло от утренней прохлады и проснулось одною улыбкой... Это заря! У ней губы алые, очи светлые, думы ясные, но не такие, как у людей, а огромные, беспредельные; очи глядят ласково сквозь неведомый простор света, а улыбка видна от моря до моря... В ней радость и красота, какие-то непонятные думы... Отчего сердце так радостно бьется при виде улыбки, которой ласкает землю заря?.. Только таинственные лесные духи знают эти думы и все, что в них заключается, и иногда объясняют это людям, влагая им в сердца беспричинное чувство радости и счастья и звучные песни в уста...
                                     На одну из звездочек
                                     Пристально гляжу;
                                     В ней я вижу милую,
                                     Глаз не отвожу...
    И глаза певца загораются нежным огнем... в них светятся мечты и слезы! Еще минута, и они польются из глаз... И кажется ему, что, сквозь закоптелый потолок, он видит звездочку, среди темной ночи, звездочку, олицетворяющую его милую; хотя на небе звезд нет, а воет буря, гонит тучи по небу; с нею прилетели с Ледовитого моря таинственные духи; в клубах снежной пыли проносятся они над землею и стонут, и плачут в темной мгле; ветер гудит жалобно, взметая сугробы, точно поет похоронную песню... Кого оплакивает он? Должно быть, солнце, которое спряталось на зиму за неведомые горы и целый месяц не будет светить над юкагирской землею; целых два месяца будет только украдкой глядеть из-за гор и лесов, опоясывая их красной лентой с золотою каймою... Огненный глаз сверкнет на краю горизонта, лучи света рассыплются по небу, трепетными тенями пробегут по земле, под сводами дерев, покрытых снегом; багровый столб появится на западе и протянется вверх над лесами... небо запылает пожаром и померкнет, и потухнет огненный глаз... и скроется солнце. Так поддерживает солнце в сердцах людей надежду на тепло, свет и радость, которыми все трепещет и бьется на берегах Омолона в короткое полярное лето...
    В длинные, скучные зимние вечера Василий играл на балалайке и пел песни, и юкагиры собирались к нему слушать его. Все веселились и никто не думал о серьезных сторонах жизни. Нужды нет, что через два — три десятка лет исчезнет с лица земли все это беззаботное племя, умеющее только охотиться на рыб, зверей и птиц, пить, петь, плясать и веселиться, но не умеющее вести борьбу за существование с другими людьми... На дворе воет буря, поет свои похоронные песни, а беззаботные юкагиры пляшут в избе, освещаемой ярко пылающим камином, кружатся под звуки самодельной балабайки. весело пиликающей в умелых руках Василия. Да, Василий (говорили про него) умел петь, умел развеселить народ!
    В тот вечер, когда приехал Дыда, Василий собирался ехать в тайгу смотреть свои луки, поставленные на лисиц по зарослям.
    Предвидя выпивку, он остался, отпряг собак от нарты, но привязал их в полной упряжке на впряговом ремне около амбара, чтобы чуть свет тронуться в путь. «Лисиц всегда успею посмотреть, а такой дорогой гость как Дыда, бывает не часто», подумал он, «завтра успею». Вслед за Дыдой приехал Трофим Иванович, а это был прекрасный человек; он любил побеседовать, пошутить «с народом».
    Узнав о приезде Трофима Ивановича, все соседи сбежались в дом, где жил Василий вместе с семейством своего двоюродного брата. Ярко запылал камин, засверкали отражения пламени на медных чайниках, поставленных к огню, загорелись глаза людей, повеселели и оживились лица. На столе появилось угощение для дорогого гостя, все чем были богаты убогие рыбаки: рыба струганина, нельменная юкола [* Юкола — вяленая, а иногда копченая рыба, кости обыкновенно вынуты.], олений бок, вареный гусь. Трофим Иванович, со своей стороны, потчевал всех своих омолонских друзей чаем, сахаром, табаком. Все эти друзья Трофима Ивановича собрались в избу Василия и даже глупый Егорша, коренной горожанин, застрявший на Омолоне, куда он приехал летом на поправку, приплелся принять участие в разговорах с Трофимом Ивановичем и во всем, чем он будет угощать друзей и чем его будут угощать друзья.
    При виде знакомого человека, в некотором роде, земляка, Егорша расчувствовался, вспомнил про город, где зимою живется лучше, чем на Омолоне, и забыл, что летом он здесь ел без счету рыбу, юколу, птицу и пил ковшами рыбий жир...
    — Брат, взмолился он к Трофиму Ивановичу, будешь ехать назад, возьми меня с собою в город.
    — Что соскучился за своими крестниками и крестницами, шутил Трофим Иванович. — Егорша был полуидиот и потому все местные богачи, считая его несчастным, приглашали его восприемником при крещении своих детей: они верили, что это принесет счастье их детям. Таково было поверье.
    — Брат, а ведь скучаю, жаловался Егорша, рубашки нету, вся порвалась... вошка меня заела.
    Но когда все сели за стол, и Егорша перестал скучать. С куском сахару, который дал ему Трофим Иванович, он ухитрился выпить 11 чашек чаю. Он сделался разговорчив и весел, как и все. Его неестественно оттопыренная нижняя губа, придававшая его лицу смешное выражение, еще более оттопырилась, лицо покраснело и покрылось каплями пота.
    Когда же по отъезде Трофима Ивановича, останавливавшегося на Омолоне не надолго кормить собак, — юкагиры напились «огненной воды» и начали петь и плясать под балалайку, на которой играл Василий, — Егорша совершенно забыл про своих крестников, про скуку, про то, что у него на теле рубашки нет. Он сам не плясал, потому что не умел; за него плясали его лицо, глаза и оттопыренная губа. Егорша, которого богачи считали несчастным, был счастлив: он беззаботно веселился в то время, как они терзались мыслями о барышах и наживе.
    Всю ночь веселились юкагиры. Каких только песен не пели они? И про Ермака, объятого думой, и про кручину — подколодную змею; пели и такие песни, которых совсем не понимали. Василий затянул старинную песню, Бог знает как занесенную на берега Колымы и сохранившуюся там в то время, как в остальном мире она уже была забыта. В этой песне воспевались герои... семилетней войны!
                                     ...Изменяет Апраксин генерал,
                                     Продает он нашу вармию
                                     Да пруцкому королю...
    жалобно выводил Василий, очень смутно понимая, что значит генерал и «вармия», и совсем не понимая, что значил «пруцкий король». Но это не мешало певцам быть веселыми.
    Сам Дыда — плотный, скуластый якут, — которого юкагиры напоили водкой, купленной у него же, развеселился, на миг сделался беззаботным, перестал торговать и высчитывать барыши.
    Он пробовал даже затянуть, полную гортанных, скрипучих звуков песню, но юкагиры подняли его на смех и он должен был перестать. Сам Егорша огорчился за него и сделал ему замечание.
    — Брат, экую, какую песню ты поешь!..
    Он укоризненно покачал головою и прикусил нижнюю губу, что было у него знаком неудовольствия.
    — С нами пой, сказал Василий, ударяя по струнам балалайки привычною рукой и затянул плясовую песню:
                                     ...Улетай голубь мой.
                                     Распрощаемся с тобой...
    При звуках этой песни все взялись за руки и с бешеным увлечением завертелись по избе. И казалось этим взрослым детям, юкагирам, что все пляшет вместе с ними: пляшут стены, и потолок, и камин, обдававший их потоками лучистого света и тепла, и скуластое лицо Дыды, и оттопыренная губа Егорши.
    Хорошо провели этот вечер Омолонские юкагиры; остаток ночи прошел в пении и пляске и только под утро хмель и усталость одолели их беззаботные головы.
                                                                                II.
    Василий лег на пол на оленью шкуру, но не мог спать. В голове у него стучало, точно кто то плясал там под звуки песен, еще гудевших у него в ушах. Рядом с ним храпел почетный гость Дыда. Он скрежетал зубами во сне и «шаманил», т. е. затягивал сквозь сон свою скрипучую песню, иногда садясь на постель с закрытыми глазами. В углу избы работал носом Егорша, свистя и храпя во весь свой сонный дух. Его носовую песню подхватывали хором другие юкагиры, лежавшие на полатях, а Федот промышленник подражал рычанью медведя.
    Василий считал грехом так дразнить грозного «Иглы-инглул» [* Медведь по-юкагирски.], который, может быть, теперь ворочается в свой берлоге и сердится и клянется отмстить Федоту за то, что он дразнит его. Но Федот это делает неумышленно, да и медведя то он не очень боится; не одного уже из них упромыслил Федот с «пальмой» [* Пальма — нечто вроде ножа, но тяжелее и толще: насаживается на древко, длиною аршина 1½ - 2.] или только с одним ножом в руках! Когда он встречался с медведем, то, обыкновенно, приводил его в смущенье тем, что перепрыгивал через него раз, два. три, а потом, сбив медведя с толку, вонзал ему в сердце нож, ловко уклоняясь от его прощальных, предсмертных объятий.
    Знаменитый промышленник был Федот! В Средне-Колымске ходило о нем поверье, что он сам медвежьей породы, что его мать, собирая морошку в тайге, очутилась во власти царя лесов и была принуждена жить с ним, как жена. Когда она ему надоела, тогда он вывел ее на знакомую ей тропу и отпустил домой. Плодом этого необыкновенного приключения — было рождение на свет, знаменитого в юкагирах, промышленника Федота. Оттого последний и обладает медвежьей силой. Но это были пустые россказни. Василий знал своего двоюродного брата Федота с детства и не замечал в нем ничего медвежьего. Федот ничем не отличался от других юкагир; он был весел и беспечен ничуть не меньше, чем другие.
    Если бы через руки какого-нибудь купца, или хоть Дыды, прошло столько медвежьих, лисьих, песцовых шкур, сколько прошло через руки Федота, то они были бы богачами, а Федот не имел ничего. Он пропивал все, что ни добывал в тайге; и к чему ему могли пригодиться деньги, или другое какое либо богатство? Жены и детей у него не было; торговать он не умел, прятать денег тоже... Зато он обладал таким богатством, какого не имеют ни купцы, ни Дыда — уменьем промышлять зверей... Всем известно, что Федота любят духи лесов и тундр и всегда посылают ему добычу. Другой промышленник ходит два три дня, неделю по тайге и ничего не встречает. А Федот лишь покажется в лесу — звери сами бегут ему на встречу. Идя домой с добычею на плечах, Федот поет старинные юкагирские песни (он один только и знал хорошо юкагирский язык), а покровительствующие ему духи откликаются ему из чащи тенистых перелесков, из ущелий прибрежных Колымских гор...
    Так размышляя о Федоте, под звуки носовых песен своих товарищей, Василий припомнил, что он вчера хотел ехать смотреть свои луки, поставленные в тайге на зверей. Кто знает, может быть, там уже лежит лисица или песец, пронзенные стрелой. Надо бы поспевать взять их, пока Дыда гостит у них с огненной водой. Ему, с них, с голытьбы пожива не велика и он завтра уедет к чукчам, кочующим по Омолону. Надо бы поспевать, да лень Василию было встать и ехать в тайгу. Он пытался заснуть, но не мог.
    Обрывки песен носились в уме, звучали в ушах. Вот припоминается одна песня, которой сегодня он вовсе не пел. Одно слово он вспомнил, а другого, следующего слова, он не может припомнить... Вместо нужного слова показывается оттопыренная губа Егорши, а Дыда оскалил зубы и схватил ими Егоршу за губу, а Федот думает, что Дыда медведь и прыгает через него раз, два и хватается за нож. «Эй, Федот! опомнись! это не медведь, а любезный человек Дыда, который за 7 песцов и 30 зайцев продал нам сегодня водку. Сколько веселия мы купили себе за 7 песцов и 30 зайцев! Сколько огорчений купил себе Дыда за водку. Ведь песцы то он брал по 2 руб., а купцам будет предлагать по 4 руб. Купцы не дадут этой цены и вместо товару, данного ему в долг, будут требовать денег, будут грозить отнять у него лошадей, его единственное богатство»...
    «Эх, все пустяки! А славно бы было промыслить еще одного песца или лисицу, еще повеселиться одну ночь!» Василий припомнил нужное слово песни, а конца, все-таки, не может припомнить; вместо конца песни, ему представляется лук: тетива спущена, а стрела пронзила лисицу. Он хочет поднять лисицу, но вдруг выскакивает из кустов Дыда и тоже тянется к ней.
    «Не тронь!» кричит Федот, «давай сначала водку». Но вдруг лисица и Дыда загораются белым светом и ослепляют Василию глаза.
    Он очнулся. «Правда — свет»!.. На дворе светила луна. Значит, прояснило, а с вечера была муть. Прозрачные льдины, вставленные в окна избы, сверкали, как обсыпанные серебряной и золотой пылью. Луна наводила на них свой свет; он проходил сквозь лед и освещал лица спавших.
    «В лунную ночь ехать веселее будет»... Но лунная ночь исчезла. Какая-то огромная темная тень набежала на прозрачные льдины и освещенные лица Дыды и Федота погрузились во мрак. «Какой же это дух шалит, играет с луною, закрывает ее ладонью? Надо пойти посмотреть»... Но пока Василий вышел на двор, дух, закрывший луну, выпустил ее вновь; темное облачко бежало за ней по прояснившемуся небу, но не могло настигнуть, ее и само таяло. Кто-то невидимый рвал его на части и разбрасывал по небу. Вызвездило совсем. Загорелись, засветились огненными точками очи, что горят вечно над землею юкагирской. Кто-то невидимый взглянул ими на свои владения... Что же «он» видит? То же самое, что видел Василий. Луна плыла над горой, на дальнем берегу Колымы над заимкой Дуванной, где по преданию чукчи некогда разбили казаков. Дальше к востоку висела над землей темная стена облаков; она выплывала на средину неба и таяла, звезды прорывались сквозь нее дрожащими бледными огоньками, как концы каких-то светящихся стрел. Леса, всегда неподвижные, теперь, казалось, сами двигались в даль, как бы желая уйти совсем из земли юкагирской и превратить ее в унылую тундру: то тень от стены облаков двигалась по лесам.
    У подножья крутого берега, где стоял Василий, змеилась река Омолон, окаймленная густыми зарослями тальников. Они чернели, сбегая вниз, к самой реке по расселинам и серебрились, залитые луной, на вершинах «угоров» [* Угор — крутой берег.]. Не бедна наша земля (подумал Василий): много в ней золота и серебра; солнце обливает ее золотом, луна — серебром. Зачем же искать еще золота в глубине земли, как делают это жадные люди в других землях? Огромная длинная тень от Василия шла по земле, ломалась у стены дома и снова показывалась на льдине, вставленной в окна. Собаки, лежавшие смирно по сторонам впрягового ремня, проснулись, поднялись и смотрели на то же, на что смотрел Василий: как ходят невидимые духи под небом, над тундрой и над лесами; как глядят они на землю огненными очами и гонят облака в воздушном просторе; как светится земля в трепетных отражениях света, а луна величаво горит в небе, озаряя неизмеримые небесные поляны. Еще недавно темные, они синеют ясною лазурью, точно на земле уже наступило лето... Василий приласкал собак: «умные товарищи — собаки»! Он взглянул еще раз на реку. Она уходила на восток, где, казалось, двигались леса и двигались тени по ним, и ему вдруг захотелось догнать уходившие леса. «Поеду, решил» он, и вернувшись в дом, накинул на себя «парку» — рубаху из оленьих, пыжиковых шкур, взял прикол [* Прикол — палка с острым железным оконечником, которая помогает останавливать сани и вообще управлять ими.] в руки и, подведя собак к нарте, запряг. Потом он перекрестился (хоть он и верил в то, что духи ему будут покровительствовать, да перекреститься все же надежнее). Он взялся за дугу, тронул нарту и сел. Услышав знакомый сигнал — скрип полозьев, собаки рванулись и понеслись вниз по угору.
    Спустившись с угора, Василий соскочил с нарты и бежал рядом с собаками, пока переезжали извилистое ложе Омолона. Выехав на гладкую дорогу и направив собак, он уселся на нарту поудобнее, положил поперек прикол и нахлобучил шапку. Стена облаков разорвалась, разошлась по небесному своду; леса перестали двигаться вдаль, остановились и приковали к себе взор Василия. Вглядываясь пристально в камень, высовывающийся из чащи на краю леса, Василий заметил нечто, чего раньше не замечал никогда: ему показалось, что под камнем стоит какая-то черная фигура и машет рукою, как бы манит его к себе. Он протер глаза и быстро взглянул на камень: фигура исчезла; опять стал пристально всматриваться и вновь увидел ее. «Это он знак подает; к дурному или хорошему? Все равно никуда не убежишь от него, нигде не скроешься, надо ехать дальше». На свежем чистом воздухе его стало клонить ко сну. Умолкли в тишине лесов обрывки песен, жужжавшие у него в ушах как назойливые мухи: исчезли обрывки образов: смеющиеся лица, залитые красным отражением пламени, улыбающиеся глаза, пляшущие ноги — все, что мелькало и носилось у него в глазах, в уме, отуманенном винными парами — все разошлось в беспредельности, заключенной в синие стены неба, уходившего назад перед ним и убежавшего вперед вслед за ним. Он задремал и грезил. Он видел странный сон, который еще более, чем явление черной фигуры под камнем, укрепил его в том, что он находится во власти таинственных духов лесов и тундр. То, что происходило с ним во сне, не бывает никогда на самом деле — ни наяву, ни в мыслях.
    Ему снилось лето на берегах Омолона, ясный тихий день; вода и тальник, и небо, позолоченные солнцем, тихи и спокойны. Река похожа на зеркало — гораздо лучше и красивее тех зеркал, которые он видел в доме богатого купца Иннокентия Николаевича... Все в необъятной, пустынной земле юкагирской, в лесах до границ тундры, в тундрах до границ моря, дышит весельем и довольством. Посреди всего этого он, Василий, также весел и доволен... Но в нем живут как бы два Василия, или, вернее, он живет сразу в двух Василиях... Один Василий — человек плывет в челноке над водою и промышляет рыбу сетями; другой Василий — рыба, плавает под водою, на дне реки и боится, чтобы его не промыслил Василий человек. И над водой и под водой очень хорошо, но под водой лучше. Василий человек думает о том, как бы промыслить рыбу, птицу, зверя, как продать или выменять за водку свой промысел, а Василий рыба ни о чем не думает, ни о чем не беспокоится... На дне речном еще лучше, чем на земле. Солнце сквозь воду кажется маленьким, как серебряный рубль, но дает света очень много. Оно освещает привольные поляны речного дна, посыпанные золотым песком, усеянные пестрыми камешками. Дно озера, куда Василий рыба попадает по виске [* Виска — речка, идущая от реки к озеру; обыкновенно, летом высыхает, а в половодье полна водой.], соединяющей озеро с рекой, еще лучше. По краям оно заросло водяной травой, как зеленым кудрявым лесом; зеленые, розовые, синеватые стебли высоких озерных камышей, — гораздо красивее, чем серые стволы тех дерев, которые растут над водою. Какие-то прекрасные лодки плавают на поверхности воды между верхушками трав, колебля и волнуя их. Это не лодки, а утки: пестрые белобоки, чирки с зелеными шейками, красноногие, черноперые турпаны, «свиси» с разноцветными головками — плавают и промышляют мелкую рыбу, не подозревая того, что Василий-человек едет промышлять их самих. Посредине озера торчат огромные, черные стволы росшего когда-то на земле, но потом Бог весть каким образом и когда провалившегося в водную пропасть леса; между ними застряли в пластах черного, как сажа, ила мамонтовые клыки, похожие на обломанные ветви гигантских деревьев.
    Если бы Василий-человек знал, что на дне озера, где он промышляет рыбу и уток, лежит такое богатство, он уж как-нибудь, да ухитрился бы вытянуть хоть один клык и пропить его купцам: целую зиму можно было бы пить за два, за три клыка. Но Василий-рыба проплывает мимо них равнодушно. В черном потопленном лесу мрачно и темно, как в тайге глубокой осенью. Он спешит выбраться из лесу, где так темно и мрачно, на привольные полянки, освещенные солнцем сквозь воду. «Не забыть бы сказать Василию-человеку о том, что на дне озера лежат мамонтовые клыки, подумал он и ему представилось все, что сделал бы Василий человек, если бы знал об этом. Он собрал бы всех юкагир и поплыли бы они все на озеро, и стали бы умом раскидывать, как бы выудить хоть один клык и пропить его всем обществом. Они позвали бы и ближних соседей якутов, чтобы и те приняли участие в промысле мамонтовых «рогов», потому что юкагиры не завистливы, а озера, реки, леса и горы и все, что есть в них, принадлежит равно всем людям, как воздух и свет. Но вот беда: юкагиры болтливы и прежде чем отправиться добывать мамонтовую кость, они разболтали бы обо всем купцам. А купцы не так думают, как юкагиры; они думают, что реки и озера и все, что в них есть — не для всех людей, а только для некоторых. Они непременно схитрят; будут, просить юкагир уступит им на время озеро так, чтобы никто не смел, кроме них, купцов, промышлять в нем. Юкагиры, пожалуй, пропьют им озеро.
    Купцы их же наймут доставать клыки; и будут мучиться и мокнуть юкагиры, а клыки возьмут себе. Так пропьют, дешево и бестолково, юкагиры свое озеро, потому что они глупы и не понимают, что лучше пропивать всю жизнь клык за клыком, чем сразу пропить целое озеро, со всем, что в нем есть, и пропить за пустяк. Но купцы умны, хитры и сильны. Как же не сильны они? Сколько фляг спирту везут с собою и ни капли сами не выпьют, все берегут для диких людей, чтобы выменять у них на него меха. А юкагир человек слабый: дай ему флягу водки, он забудет все в мире и начнет не только пить сам, но и угощать всех встречных; а потом, пропив флягу, должен будет отвечать за нее сам, будет промышлять на купца всю жизнь...
    Во сне он припомнил свои разговоры с Трофимом Ивановичем; все, что рассказывал тот, встало в памяти у Василия-рыбы (не забыть — сказать бы об этом Василию-человеку?) Там далеко, откуда приехал Трофим Иванович — чудные порядки: земля и леса, реки и озера не для всех людей, а только для тех, которые успели завладеть ими. Люди там, на далекой родине Трофима Ивановича, не думают, что только один Бог владетель всего, что есть на земле, что он только на время дал все это всем людям, как добрый отец детям, никого не обделяя; они думают, что всякий, кто успел завладеть чем-нибудь — будет владеть вечно... Там всякое завладение делается не по божескому праву, которому спокон веку повинуются дикие люди: «что ты добыл трудом, то — твое, не отнимай того, что добыл твой брат», а по людскому праву: «что ты отнял у другого — то твое, отнимай же то, что добыл твой брат»... И все там, все права на промысел, на леса, луга и рыбные угодья основано не на божеском праве, а на бумагах с печатями... Кто имеет бумаги на право владеть лесами, горами, реками — тот выгоняет всех прочих людей с земель, лесов, рек и озер или заставляет их платить себе ясак, или работать на себя... За то там богато живут люди. «Как не богато? у нас-то купцы как живут?» подумал бы Василий-человек и позавидовал бы купцам, но Василий-рыба твердо стоял на своем: «мы на это не согласны, потому не весело вечно враждовать с другими людьми. Лучше я съем рыбий хвост без ссоры и драки, чем ихний хлеб, сахар, пряники и все, за что они грызутся меж собой, как волки за кусок падали... Нехорошо это, нехорошо! Земля для всех и вода для всех; что ты добыл в них — все твое, не мешай и другим промышлять вместе с тобой. У нас на Омолоне вольно... Приходите все, и городские, и якуты, и поселенцы, становите невода и промышляйте... Еще веселее будет всем-то, будем водку пить, петь и веселиться. Но в воде еще вольнее и лучше, чем на берегах Омолона». Он махнул хвостом и выплыл из лесу черных стволов и мамонтовых клыков и приблизился к зеленой рощице тальничных зарослей, затопленных водою. Зеленые листья их, сплетаясь вверху над водою, образовали свод; по нем пробегают трепещущие тени колеблемых ветром ветвей, сквозь него сеется, как сквозь сито, прекрасный золотисто-зеленый свет; внизу на затопленном краю берега трава и цветы, а дальше над водою, над краем виски, стоит лес; на ветвях леса дремлют глухари, а на воде сидят их тени в обратном виде... Сизая белка пробежала по стволу дерева. «Хорошо и над водою». А в воде между тальниками уже резвятся рыбки и пляшут, барахтаются на зеленой травке, а кругом звенит что-то, как колокольчики, светит и звонит и играет... Это играют лучи солнышка, проходя сквозь воду и лаская рыбок, не знающих о том, что Василий человек уже заметывает сети на них. Но разве он поймает всех?
    За то между собою рыбки живут дружно и согласно, не знают вражды и гнева. Замелькали золотистые чешуйки, заискрились; рыбки закружились в веселом хороводе под музыку, которую дает им доброе солнышко. Но вдруг порывисто зашевелились тальники и замутили воду над зеленою травкой; безобразная голова щуки показалась над мутью, уставила на пляшущих золотистых рыбок свои жадные, тусклые, как олово, глаза, и раскрыла пасть... С другой стороны, где желтый песок и камешки, показывали настоящее, обыкновенное ложе виски, из-за ствола наносного леса, торчавшего в дне, выглянула другая, еще более безобразная голова налима. Он шевелил отростками, похожими на усы, пучил глаза на щуку; челюсти его вздрагивали. Василий притаил дыханье и смотрел; его занимал вопрос, кинутся хищники один на другого, или начнут сообща ловить веселящихся рыбок, не замечающих опасности. Вдруг он вспомнил, что он сам рыба; большая или маленькая — он сам не мог сообразить. Налим и щука могут его проглотить, если он —маленькая; сети Василия человека могут его поймать, если он — большая. Лица щуки и налима показались ему знакомыми; щука походила на купца Ивана Лукича, а налим на купца Константина Николаевича. Вдруг стало темно; солнце померкло, как бы потухло, поднялась муть, вода смешались с илом, желтые пески замутились, травы почернели, цветы испуганно пригнули к земле свои головки; щука и налим произвели этот всеобщий переполох в тихом уголке озерного дна. Оба хищника бросились глотать маленьких рыбок, злобно и бешено поглядывая один на другого. Каждый из них старался проглотить побольше и оставить своему сопернику поменьше. «Непременно бросятся один на другого, когда проглотят рыбок. То-то будет возня», подумал Василий и бросился бежать. Но тут он почувствовал, что кто-то держит его за бока... Это он попался в сети Василия человека. Господи! и везде то и на земле, и в воде все живое промышляет друг друга!.. Все происходит именно так, как рассказывает Трофим Иванович!.. все так!..
    Василий проснулся; он лежал в сугробе; тальничный куст зацепил его парку и тянул ее, желая выпрямить свои прутья. Собаки ныряли в сугробах, желая бежать дальше, но опрокинутая нарта уперлась о ствол валежника и не пускала их. «Как же я это сбился с дороги». Огляделся кругом: знакомый лес! Он был недалеко от того места, где были поставлены его луки. Небо было ясно, но лучи луны не могли пронизать густых вершин, усыпанных снегом, как белым лебяжьим пухом, и нависших в этом месте над землей. Он поднял нарту, направил собак, своротил на тропинку, освещенную луной, и поехал дальше. «Видно собаки, почуяв зверя, бросились в сторону. Надо не спать больше. Экие чудные, право, сны посылают людям таинственные и невидимые обитатели лесов!».
                                                                              IV.
    Место, где были поставлены луки, было уже близко и Василий, въехав в чащу, напрягал зрение, чтобы не сбиться с дороги, но его не оставляло желание спать и отношение ко всему, что он видел, было какое то сонное. Ему показалось, что он въехал в белую чащу каких-то причудливых деревьев-узоров, какие рисует мороз на льдинах, вставленных в окна. Лунный свет, в свою очередь, рисовал на них сверкающие узоры блесток и переплетал деревья венками и лентами, расшитыми серебром.
    Знакомая примета, переломленная лиственница, указывала поворот в то место, где часто бегали лисицы и где были поставлены луки. Василий остановил собак, привязал их к «лесине» и пошел пешком, так как без дороги, в глубоком снегу, между торчащих пней нельзя было проехать на собаках. Он закрыл голову волчьим «кукулем» (капюшоном), чтобы сыпавшийся с задеваемых на ходу кустов и деревьев, снег не попадал ему за воротник, и зашагал бодро по владеньям лесных духов, пославших ему необычные мысли, отуманивавшие его разгоряченную голову роем странных видений. Вот знакомый куст и кочка, тут должен быть лук. Вот он! Тетива спущена; под кочкой что-то чернеет; чернеет и серебрится, как бобровый мех. Это лисица! Василий поднял свою добычу и обомлел: черно-бурая! Да не такая, какие попадаются теперь, а такая, каких ловили в старину деды. Уж не духи ли подшутили над ним, ослепили его, разрисовали лисицу лунным светом, прокрадывающимся сквозь ветви деревьев и кустов, и он принял простую красную лисицу за черно-бурую? Он протер глаза и опять взглянул на лисицу, выпучивая их, что есть сил. Нет, черно-бурая! Он прижал свою добычу к груди и пустился бегом назад к нарте; ему казалось, что духи хотят отнять у него добычу. За плечами у него кто-то засмеялся, но не так, как смеются люди, а так, как трещат деревья; под ногами у него точно кто-то выстрелил: земля с глухим треском раскололась от мороза; странным звенящим эхом повторился этот треск в лесу; над головой его кто-то тряхнул вершиной дерева и обсыпал его и лисицу, прижатую к груди, ворохом снега. Кто-то схватил его левую ногу за пяту и щипнул, правую — потянул в яму, толкнул его в спину и бросил в сугроб. «Ну, что тебе стоит подарить мне хоть одну из лисиц, которых у тебя столько, как песку на дне Омолона?» взмолился Василий к местному духу. «Довольно ты дразнил меня на нарте, чуть налимом не скормил во сне... пусти!» Но дух не пускал его: то тянул его сзади за парку, то заступал ему дорогу и толкал в сугроб. Он закрыл луну горою и стало темно.
    «Послушай-ка (убеждал Василий духа): полно шутить; будем говорить дело. Разве я не почитал тебя, как учили меня шаманы? не лил тебе в огонь водку? Хочешь, сейчас же как приеду домой, налью целую чашку? Теперь меня Дыда и даром угостит. Разве я не приносил тебе жертв везде, где ты обитаешь? не бросал тебе в воду монет, не вешал на деревья куски ситцу и порванных сетей? Я почитал и другого Бога, сильного Бога русских, с которым ты наверно знаком». Луна вышла из-за горы и осветила весь обширный дом лесного духа. Василий подумал, что это случилось оттого, что он вспомнил о Боге. «Вот у кого надо просить помощи». И он мысленно начал обращаться к русскому Богу, во храмах которого он бывал редко, когда приезжал в «Нижно» и то тогда, когда не напивался пьян.
    «Защити меня! Я все исполнял, что приказывал мне батюшка от твоего имени. Батюшке, когда тот приезжал к нам, я нес лучшую рыбу к столу; матушке дарил весь лебяжий пух, какой добывал летом. Каждый год по маленькой подушке и то сколько наберется за всю жизнь, сосчитай-ка! Может, нехорошо, что я брал от нее «на заварку» чаю, — так на предки не буду брать. Припомни-ка, как я однажды, когда «пофартило» мне у друзей моих чукчей, подарил батюшке на шапку бобра, а матушке выдру! Потом я угождал всем, кого ты любишь, возил на своих собаках даром начальство и даже за казенный порох и свинец, кроме платы, дарил начальству лисиц; кроме царского ясака, давал добровольный ясак камандеру и камандерше; всегда бывал почтителен к купцам, о которых батюшка говорит, что ты любишь их больше, чем других людей, оттого и благословил их богатством...
    Правда, Трофим Иванович совсем иначе объяснял нам о тебе, чем батюшка. Он говорил, что ты любишь бедных и несчастных, что ты велишь любить всех и помогать всем людям, никого не обижать и всем прощать обиды. Так, право же, я так и поступал. Был ли случай, чтобы я отказал кому-нибудь в пище, если упромыслю что-нибудь? А если не упромыслю, то чем поделюсь? Сам к чукчам еду просить оленей в долг. Всех проезжающих, останавливающихся у меня, я кормлю всем, что есть лучшего у меня... А Егорша?... Вот бедный человек, ничего не имеет, а мы кормим его. Я, в свою очередь, кормил его две недели. А что на нем рубахи нет, так где же я возьму? А надо будет как-нибудь купить ему рубаху, всего 3 рубля стоит. Не отнимай у меня лисицу, оставь ее у меня, тогда куплю Егорше рубаху и буду делать все, что ты велишь... Все, что ты велишь, так просто и хорошо записано в маленькой книжке, которую раз читал нам Трофим Иванович и никогда не читал батюшка... Но ты не умудрил меня разумом понять все это, а Трофим Иванович у нас бывает так редко. Я право не грешу
    Но тут Василию сделалось неловко; он сознавал, что он соврал. Разве не грешил он? Грешил и против тех заповедей Божьих, о которых говорил Трофим Иванович, и против тех, которым учил батюшка. Хотя он и помогал ближним, так за то он всегда готов скорее пропить свой промысел, чем помочь вдове, сироте... Он пропивал свой промысел первому встречному купцу, не разбирая, кто он: и Иннокентию Николаевичу, которого благословил Бог богатством, и Дыде, которого Бог еще не благословил. А пьянство грех, большой грех... Но, ведь, и батюшка пьет, и все, которых по словам батюшки любит Бог, и матушки пьют, а миссионеры возят водку к чукчам и меняют ее на песцов. Если бы пьянство был такой грех, как говорит Трофим Иванович, то святые люди, которые в церкви разговаривают с самим Богом, не пили бы водки и не давали бы ее другим. «Что ты скажешь на это?» уже смелее обратился мысленно к Богу Василий, довольный, что путем столь неопровержимых аргументов доказал себе, что пьянство пустячный грех. Он повеселел в уверенности, что Бог защитит его от козней злого лесного духа, шедшего за ним по пятам. Вдруг он припомнил свой другой грех. Этот грех одинаково осудили бы батюшка и Трофим Иванович; этот грех — обман. Да, он обманывал; он не мог отрицать этого. Часто он ухитрялся незаметно сдавать купцам ушкана [* Ушкан — заяц. Полярные зайцы белые пушистые и большие: так, что бывают случаи, что купцы принимают их за песцов, по ошибке, в темной избе и проч.] за песца, пришив ушкану песцовый хвост; от лисицы сиводушки [* Сиводушка — низший сорт черно-бурой; красивая лисица с черным крестом на спине, с черным как смоль брюшком — (стоит руб. 15-20).] он отрезывал лапы, продавал их отдельно, а к сиводушке пришивал лапы красной лисицы. Такой грех нельзя было оправдать никак; в особенности батюшка должен осуждать этот грех, потому что он наносил вред купцу Иннокентию Николаевичу, которого благословил Бог. Открыв в себе страшный грех, Василий почувствовал себя пристыженным, подавленным; он не мог так ловко оправдаться, как оправдался в первом грехе, а врать стыдно было; разве имело смысл врать тому, кто все видит, все знает?
    В это время луна опять скрылась за горой или за облаком, которое бросил дух на небо, опять сучья схватили его за парку; кто-то сверху, с дерева засыпал его ворохом снега, кто-то потянул его за правую ногу в сугроб, за левую в яму, среди кочек. Это лесной дух догоняет его, хочет отнять добычу. Вот он схватил его за горло и сжал сильно..
    Вместе с тем Василий почувствовал, что его жжет в желудке. Его затошнило... Лисица выпала из рук на снег. Он зашатался, в изнеможении оперся о дерево. С ним началась рвота. Он испытывал страшные муки: что-то как бы сверлило в желудке, толкало в грудь, тыкало иголками в горле и ноздрях.
    Но он был рад этому. «Лучше возьми себе все, что я выпил в эту ночь, чем отнимать лисицу», обращался он мысленно к духу.
    Отдав духу все, что он выпил, Василий сел на землю и съел несколько горстей снегу. Это его освежило. Он поглядел кругом. Куст, к которому была привязана его нарта, был недалеко. Как же он его не видел раньше? Дух, боровшийся с ним, ослеплял его, закрывал знакомые приметы причудливыми белыми тенями. Он поднялся с земли и почувствовал себя легче. Схватив лисицу, он пустился почти бегом к нарте, бережно завернул добычу в ровдужный чум, покрывавший нарту, наладил собак и пустился назад к реке Омолону. Луна побледнела; края неба побледнели и опоясались розовой лентой. Одни звезды погасли, другие еще светились, догорая, точно кто-то живущий там, в воздушном просторе, жмурил свои бесчисленные глаза и вновь открывал их, борясь с дремотой... Чей-то лоб (казалось суеверному юкагиру) просветлел, чьи-то очи улыбнулись, чьи-то щеки покрылись румянцем... Это зоря, зоренька, о которой поется в песне!
    Начался день; приключения этой страшной ночи кончились. Василий вырвал добычу из рук коварного лесного духа. Он был счастлив: его воображение рисовало ему заманчивые картины. Сколько пирушек, хороводов, «вечерок» добыл он себе и своим товарищам в эту ночь! Он улыбнулся, окинул глазами родную землю, раскинувшуюся вокруг него на необозримый простор, гикнул на собак, чтобы бежали резвее, и запел:
                                     У зори, у зореньки
                                     Много ясных звезд,
                                     А у темной ноченьки —
                                     Им и счету нет!
    Кто-то, невидимый, паривший над ним в высоте, подхватывал его песню и разносил ее звучным эхом по лесам, горам и ущельям юкагирской земли....
    А. К.
                                                               (Продолжение будет)


                                                                              V.
    Скоро весть о необычайном «фарте» Василия разнеслась по всему Омолону. «Упромыслил лисицу, да не такую, как промышляем мы теперь, а такую, как промышляли деды в старину, когда еще всякого зверя густо было», говорили юкагиры между собою и дивились тому, что лесной дух послал эту добычу именно Василию «песеннику», а не Федоту, первому из всех промышленников.
    Они судили, рядили, толковали о том, как поступит Василий с лисицей, кому продаст ее, что сделает с деньгами, где будет пропивать их — на Омолоне, в Нижнем или в Анюйской крепости. Все эти вопросы волновали жителей Омолона. которым очень важно было быть au соurant всего, что касалось лисицы, чтобы быть готовыми последовать за Василием именно туда, где ему вздумается пропивать свою добычу.
    Многие приезжали к Василию, чтобы полюбоваться лисицей и потом каждый раз, ездя смотреть луки, воображать, что именно такую пошлет добрый дух лесов и им, промышленникам, во всяком случае, не хуже Василия. Они брали лисицу за голову, встряхивали и смотрели, какие отливы дает ее черная, длинная, слегка серебристая шерсть, в лучах солнца и в тени.
    — Ты думаешь, легко она мне досталась? Мало ли я от него натерпелся, говорил Василий, загадочно улыбаясь, и воспоминания о страшной ночи, когда он боролся с духом лесов, вставали у него в уме.
    Тем не менее — он, благодаря своей удаче, сделался очень добрым. Всем, кто приходил к нему «со своей нуждою он обещал помочь и многим сейчас же и помог. Егорше он купил ситцу на рубаху, старой Марфе, вдове новый платок, ее детям платья, Федоту-промышленнику — кирпич чаю. Дыда, мучимый желанием купить за бесценок великолепную лисицу, открыл ему у себя некоторый кредит и, вообще, не щадил сил, чтобы как-нибудь угодить Василию.
    — Бери, бери, дагор, в долг... потом рассчитаемся. Даст Тангара (Бог) я лисицу у тебя куплю... Давай торговаться, а?
    Но Василий торговаться не хотел, все откладывал, или заламывал такую цену, от которой Дыда приходил в ужас.
    — Две фляги водки, говоришь? Нельзя: целый кабак просишь. У кого сила хватит дать тебе? нет, сох [* Сох — нет (як.).].
    Однако, в кредит не отказывал.
    Спустя две недели после поимки лисицы Василием, скупщик пушнины доверенный якутского купца Соловкова — Иван Лукич получил в городе с Омолона письмо, которое по просьбе Дыды, тщетно старавшегося завладеть лисицей, сочинил на Синь-келе брат дьячка, слывший на этом урочище и во всем наслеге среди якутов за первого грамотея.
                                                   «Превысоко уважаемый Иван Лукич!
    В первых строках моего письма позвольте пожелать вам здоровья супруги вашей также, при всем том, в делах скорого успеха. Вот какое дело случилось здесь на Омолоне, а может и в городе уж слыхать. Юкагир Василий добыл первый сорт черно-бурую и серебрится. При всем том громадную цену просит, без малого целый кабак! Я даю цену мало, мало кай-быть [* Кай-быть — хорошо (як.).], не берет, ничто же сумняшеся. Торговаться больше-сила нету; приезжайте сами, о чем долгом считаю уповестить, как отцу и благодетелю, а для меня, я тебя прошу, привези хоть два ведра водки для песцов [* Дыда подразумевает «для покупки песцов».]: чукчи много имеют этого добра, песцов то есть. Сей год промысел ничего, сначала будто не так, а сейчас кайбут стало, соберу долги песцов у чукчей — песцами заплачу. А межутки [* Межутки — между тем (Колымский жаргон).] остаюсь с почтением... Известный вам Дыда. Ни откажите! К сему инородец Дюпсинского улуса, Черектейского наслега Алексей Дыда приложил именную печать, которую описал сын почетного гражданина известный вам Алеша».
    За полфунта табаку Алеша излил в письме к Ивану Лукичу все свое красноречие — плод долголетнего учения в духовном училище, курс которого, все-таки оказался ему не по силам. При слишком вольном обращении с буквами ѣ и е и знаками препинания, которые Алеша расставлял через каждые несколько слов, — письмо это не произвело на Ивана Лукича импонирующего впечатления, как рассчитывал Алеша, своим стилем, за то имело большую важность своей деловой стороной.
    Прочитав письмо, Иван Лукич решился идти, в некотором роде, войной на юкагира Василия и завоевать у него лисицу, прежде чем о ней узнают его конкуренты. Он поставил себе целью, во что бы то ни стало, настойчивостью, хитростью, обманом, но овладеть лисицей до начала ярмарки [* Ярмарка в Колымск. крае начинается в марте и продолжается 1 месяц.], когда приедут купцы и дадут за нее настоящую цену. Эту настоящую цену Иван Лукич хотел взять себе, а Василию дать не настоящую, для чего было необходимо хитрить, совершать целый ряд поступков, которые были, как это чувствовал в глубине души Иван Лукич, грешными и недобрыми в отношении ближнего.
    — Торговля, коммерция!.. Что делать? Без этого в торговле не бывает, успокаивал свою совесть подчас Иван Лукич. Все так поступают: хитрят, обманывают, чтобы продать дороже, купить дешевле.
    Ему казалось, что торговля — это искусный промысел на людей и требует гораздо более уменья и изворотливости, чем промысел зверей.
    Он хорошо был вооружен для предстоящей ему борьбы за редкостную лисицу. Можно было предвидеть, что юкагир Василий обнаружит меньше энергии в борьбе с Иваном Лукичом, чем обнаружил в памятную для него ночь в борьбе с лесным духом. Он был ничем не защищен против всех тех искусных ходов, посредством которых в своей долголетней практике Иван Лукич отнимал добычу и промысел у других людей.
    В дороге, из города к Омолону, он хорошо обдумал свои ходы, в то время как Василий лишь мечтал о будущих благах, связанных с продажей лисицы, сулил всем помочь, давал обещания, не зная еще хорошо, будет ли он в состоянии исполнить их.
    — Тебе чаю? Ладно, погоди, вот лисицу сдам купцам, тогда... говорил он одному соседу или приятелю. «Ужо, ужо, вот промысел свой продам, тебе сеть-ту, коноплянку справлю», утешал он другого. «Правду говорю, слышь-ка: только вот Бог поможет лисицу продать, табаком поделюсь» — сулил он третьему.
    Теперь Василий был самым важным лицом на Омолоне, пока в его руках была редкостная лисица. Он пользовался своим привилегированным положением, которое давало ему обладанье ею. Он форсил и хвастал, зная, что он опять станет самым заурядным человеком в своей земле, лишь только выпустит лисицу из своих рук, что, впрочем, рано или поздно должно было случиться.
    Приехав на Омолон, Иван Лукич не показал виду, что он знает о «фарте» Василия. Когда ему сообщили об этом, он, как бы занятый мыслями о более важных делах, пропустил это сообщение мимо ушей, не поинтересовавшись узнать подробности, так что все жаждавшие узнать его мнение юкагиры были немало удивлены его индифферентностью. Кто-то повторил рассказ о необычайном фарте Василия. Так как Иван Лукич в то время курил, а во время курения он имел обыкновение молчать и плевать, то и второе сообщение не вызвало его на разговор.
    Когда Иван Лукич приезжал на Омолон, все тамошнее жители, имевшие с ним дела, обыкновенно собирались в ту избу, где он останавливался. Узнав о его приезде, пришел и Василий. Он мечтал, что Иван Лукич сейчас же попросит показать ему лисицу, будет любоваться ею, будет торговать ее у него, а он, Василий, будет куражиться над Иваном Лукичом и просить за лисицу целый кабак. Но Иван Лукич не поинтересовался спросить его о его необыкновенном «фарте». Он поздоровался с ним и продолжал спокойно разговаривать с Федотом о рыбном промысле, рассказывал городские новости. Василий уселся за стол напротив Ивана Лукича и ждал, пока тот заговорит с ним. Юкагиры замолкли, предоставляя слово Василию. Но Иван Лукич, по-видимому, ждал, пока к нему не обратится с речью Василий. Он вынул кисет, набил трубку табаком, закурил и передал кисет Василию. Василий набил трубку и тоже закурил. Оба курили молча; только было слышно сопение Ивана Лукича и легкий треск огня в камине; оба молчали; а между тем можно было сказать, что между ними происходила борьба; каждый из них как бы взвешивал шансы противника и зрители, казалось, чувствовали, что эта борьба кончится к невыгоде того, кто первый заговорит о лисице, кто первый обратится к противнику «со своей нуждой».
    — Сказывай, прервал, наконец, молчание Василий.
    — Все хорошо. Ты сказывай, ответил Иван Лукич, плюнул и переложил трубку из одного угла рта в другой. Его взгляды то скользили по стенам избы, то обращались на огонь, лишь украдкой останавливаясь на лице собеседника.
    — Ну, сказывай, опять повторил свой вопрос Василий.
    — Все хорошо, брат! Теперь в Нижний я поехал по делу, а ты сказывай.
    Василий был обижен равнодушным отношением Ивана Лукича к его фарту, о котором тот, без сомнения, знал и вместо того, чтобы, в свою очередь, отнестись к факту равнодушно или, по крайней мере, спокойно, — он вдруг почувствовал непобедимое желание хвастнуть перед Иваном Лукичом.
    — Скоро ли Иннокентий Николаевич будет? За каким делом спрашиваю, знаешь-ду? [* Частица «ду» заменяет русское ли, при вопросит. форме речи (як).] Лисицу добыл я этта, знаешь? Не худая она, знаешь, лисица... Люди бают — самая лучшая, знаешь, как давношние бывали... Хочешь, покажу?
    — Однако, хоть и не кажи... Упала лисица теперя в цене, бгат, упала. Письмо от хозяина получил: совсем за даром в Ирбити отдали. Не велит он дорого покупать... хоть и не кажи, не обижусь.
    Сильно пал духом Василий от этих слов Ивана Лукича; но он уже вытащил лисицу из-под полы, где он скрывал ее все время, взвешивая шансы противника. Спрятать ее опять казалось ему неудобным, а между тем — это и был бы самый верный способ понизить шансы Ивана Лукича, который, потерял самообладание и впился в шкурку лисицы жадными глазами.
    Василий стал в тени, тряхнул лисицу и от нее как бы посыпались искры; но это, может быть, лишь казалось: на самом деле засверкали устремленные на лисицу глаза Ивана Лукича и всех бывших в избе юкагир. Василий стал ближе к свету, тряхнул второй раз и зрителям показалось, что по спине лисицы, по колыхающейся гуще нежных волос пробегала, как ночь, темная волна и пенилась серебром...
    — Да, б’гат, лисица ладная, пролепетал задыхающимся от овладевшего им чувства жадности, голосом Иван Лукич, с усилием отрывая глаза от лакомой добычи и изображая на лице прежнее равнодушие.
    — Знаешь — Дыда дает двести рублей... два раза сто. А ты... ты сколько дашь? выпалил в упор Василий.
    — Ладно дает Дыда! Однако, ладно. Бери, б’гат, право — бери. Купцов не дожидай: пожалуй, в ярмарку того не дадут. А чукчи по близости тут есть? Кочуют-ду?
    Иван Лукич переменил разговор, перестал интересоваться лисицей. Василий спрятал ее под полу, несколько обескураженный. Он хорошо знал, что лисица дорогая, но был сбит с толку искусной политикой Ивана Лукича. Он не знал, сколько просить за лисицу; хуже всего было то, что ему показалось, что когда приедут купцы, то цены на все пушное упадут: так привык он руководиться указаниями купцов при оценке предметов своего промысла.
    Все бывшие тут юкагиры пришли к заключению, что целого кабака за лисицу Василий не получить, что он будет побежден Иваном Лукичом в борьбе за обладание лисицей.
    Уже по выражению лиц промышленника и купца можно было узнать, кто будет побежден. Лицо юкагира подергивалось гримасой нетерпенья; в глазах светилась хитрость, но эта хитрость была, так сказать, простовата; она выдавала себя самое, с первого взгляда было видно, чего она хотела. Лицо купца было спокойно, равнодушно; глаза смотрели хитро и проницательно, но в них нельзя было ничего прочесть; по выражению их, нельзя было ни о чем заключить.
    Обе физиономии: физиономия представителя господствующей расы и — порабощенной, вымирающей — были характерны.
    На лице Ивана Лукича оставили следы сильные страсти: жадность к наживе, любовь к власти, к господству над другими. Они покрыли его лоб морщинами, нахмурили брови, глубокими бороздами прорезались в углах рта. Наследованные от целого ряда потомков, эти страсти неизгладимо запечатлелись на его лице. Властно и самоуверенно смотрело это лицо с резкими чертами лица, с широким лбом, серыми круглыми глазами — с высоты грузного тела. Кроме страстей, унаследованных от предков, по лицу Ивана Лукича прошли личные страсти. Было время, когда страсть к бурным наслаждениям неудержимо клокотала в могучей груди Ивана Лукича; она прорвалась наружу и оставила свой след, между прочим, и на лице. Это был, говоря несколько метафорически, взрыв вулкана. От этого взрыва провалился нос Ивана Лукича: он (нос) осел по средине в двух местах, отчего стал похожим на прорванную и скомканную галошу.
    Физиономия Василия не имела в себе ничего резкого, индивидуального; она так, в общем, походила на физиономии его земляков, что ее, для мало знакомого человека, трудно было признать среди других и легко было смешать с другими: темные, какие-то матовые, выцветшие волосы, низкий лоб без резко очерченных углов, крепкие здоровые, белые как слоновая кость зубы, тощая растительность (как бы напоминавшая лишаи и ползучие кустарники тундры), — все было заурядно, лишено характера, свойственно другим физиономиям. Предки оставили на этом лице выражение беззаботности, беспечности... Это лицо гордое и бесстрашное перед когтями ставшего на дыбы медведя, спокойное среди реки бушующей пенящимися волнами, решительное в борьбе с природой и дикими зверями, — становилось робким и нерешительным, принимало растерянное выражение в мирной, бескровной борьбе с другими людьми за обладание добычею и всем, что создано на потребу людей...
    Да, одного только сопоставления физиономий купца, которому предки оставили в наследствие умение «промышлять» людей и охотника, который наследовал от предков уменье промышлять зверей — было достаточно, чтобы судить, кто кому должен подчиниться, кто кого должен преодолеть...
    Впрочем, несмотря на свое безучастное отношение к «фарту» Василия, Иван Лукич обошелся ласково с ним и с прочими юкагирами; расспросил их, в чем они нуждаются, и некоторым из них, в том числе и Василию, отпустил в кредит на небольшие суммы товаров. Он провел вечер с юкагирами очень благодушно, поил их чаем, несколько раз потчевал леденцом и сухарями и даже поднес по чашке разбавленной водою водки, чем окончательно развеселил их. Юкагиры чувствовали себя счастливыми в этот вечер. Их сделал счастливыми Иван Лукич: как им было не любить и не уважать Ивана Лукича?
    Обстановка, в которой они чувствовали себя хорошо, была так незатейлива и неприглядна, что культурный человек, быть может, сознавал бы себя среди нее несчастным; ни малейшего намека на комфорт: большая бревенчатая изба, закоптелые стены, кругом стен лавки, столы; меховые одежды на вешалках, потертые оленьи шкуры на полу, — все мрачно, неприглядно. Только большой деревянный, смазанный глиной камин освещал эту неприглядную обстановку, оживлял и разнообразил все, что происходило в ней. Стоя в углу у дверей, он протягивал свои длинные жерди, на которых была утверждена труба, в середину избы, как бы благословляя ими как руками обитателей дома. Он золотил закоптелые стены отражениями красноватого пламени, пылавшего в его чреве, рисовал движущиеся огненные узоры по стенам, разбрасывал колеблющиеся тени по потолку и по углам. Он шептал и мурлыкал что-то приятное и радостное и не умолкал никогда. Нельзя было сказать, чтобы этот говор его огненно красных, синих, фиолетовых языков, обвивающихся вокруг поленьев, — был однообразен. Березовые дрова пели совсем иную песню, чем лиственничные; осиновый «плавник» [* Плавник — принесенный водою лес.] говорил иначе, чем тополь, принесенный Омолоном с вершин становых гор.
    Юкагирам казалось: что в избе было два благодетельных существа, приводивших их в благодушное настроение: камин освещавший и согревавший их снаружи огнем и теплотою и Иван Лукич, согревавший их чаем и водкой. И они были довольны и не требовали ничего кроме того, что имели и не завидовали Ивану Лукичу и никому в мире... Всякий раз, когда невольной житель берегов Колымы, Трофим Иванович приезжал на Омолон и смотрел на эти лица юкагир, дышащие неподдельною радостью оттого, что он, Трофим Иванович, угощал их чаем, раздавал им куски сахару, горсти листового табаку, — он думал одни и те же мысли: когда человек не имеет ничего, тогда и что-нибудь из благ жизни, о которых он может мечтать, делает его счастливым, когда он не требует много от жизни не мучится желанием богатства, жаждою знаний и славы, тогда ему очень мало надо, чтобы быть счастливым. Но когда человеку дано много, он мучится желанием иметь еще больше, становится ненасытным и никогда не бывает счастлив. И он, думающий эти мысли, завидовал юкагирам, которые жили беззаботно, все имели одинаковую долю в дарах скудной природы (если лесной Дух не посылал кому-нибудь из них особенного «фарта», как Василию), которые не умели еще создавать себе счастья в угнетении своих ближних. В их дикой земле не было искусств наук, ремесел, не было хозяев, батраков, лакеев и бар. Трофим Иванович недоумевал, отчего культурные люди так жалеют дикарей более счастливых, чем они, и желают им навязать все то, от чего страдают сами...
    Он хотел перенять у дикарей то, что делало их счастливыми; он, о многом жалеющей, многое оплакивающий, много выстрадавший в жизни, — заражался беззаботностью в обществе дикарей и забывал все, от чего страдал душою в изгнании.
                                                                              VI.
    Переночевав у юкагир Иван Лукич уехал в Нижний, оставив на ночлеге целую флягу спирту, под тем предлогом, что ее трудно везти на его и без того сильно нагруженной нарте. Оставляя флягу Иван Лукич ничем не рисковал, потому что юкагиры никогда не решатся тронуть вверенного им имущества и если покушаться овладеть им, то только дозволенным способом покупки, в противоположность своим соседям чукчам, которые не задумаются овладеть водкой каким угодно способом. Чукчам Иван Лукич ни за что не доверил бы фляги, даже запечатанной и зашитой в крепкие воловьи шкуры. Он обещал прислать за флягой нарочного. Это был последний искусный ход Ивана Лукича против юкагира Василия, последний козырь, которому, по его расчету, Василий не мог противоустоять.
    И он не ошибся в расчете.
    Сейчас же по отъезде Ивана Лукича, Василий устремил свои взоры на флягу и не мог оторвать их от нее. В нем началась борьба с самим собою и она была гораздо труднее, чем борьба с внешними препятствиями, труднее памятной борьбы с лесным духом. Сколько наслаждений и радостей заключалось в этой плоской «посудине» обшитой кожей! Чудная, благодатная влага! Она делает чудеса: превращает старика в юношу, труса в храбреца... С нею зима кажется летом, озеро — лужей, морем: все изменяет свой вид, кажется не так, как казалось раньше; с нею жизнь не скучна и смерть не страшна! И у него Василия — полная возможность завладеть этой благодатной влагой. Не будь у него лисицы под полой, он, может быть, повздыхал бы, бросил бы прощальный взгляд на флягу и уехал бы восвояси, а теперь он не находил в себе достаточно силы воли сделать этого.
    Федот, сидевший около него, бросал на флягу угрожающие взгляды, как будто бы фляга была зверем, которого он готовился пронзить своей пальмой. Взгляды Василия и Федота встретились и выразили одно и тоже; желание овладеть флягой, соблазнительницею. Но Василий еще колебался: ему жалко было расстаться с лисицей, которая делала его на время первым человеком на Омолоне; он раздумывал, не оставить ли лисицу до ярмарки, можно будет покуражиться, поторговаться с другими купцами. «Почто спешить стану, дешево отдавать, погожу говорил он себе, чувствуя, что он не в силах побороть желание обменять лисицу на флягу.
    В этом раздумье прошел остаток вечера. Юкагиры, видя, что не предстоит выпивки, разъехались по домам. Федот устроил себе постель на полу из оленьих шкур; он лег головою к фляге, чтобы дышать ее испарениями, за неимением большего.
    Василий долго не ложился, все борясь сам с собою. Он сел поближе к огню и глядел на дрова, догоравшие в камине. Он решил посоветоваться с огнем, послушать, что он скажет ему. Он подбавил дров и стал внимательно прислушиваться к треску огня в камине. Дремота овладела им и снилось ему, что между ним и огнем происходит разговор.
    Догоревшие поленья рассыпались, обратившись в ярко красную груду углей, и подернулись синими огоньками; из потемневшей пасти камина вдруг сверкнули два огромные глаза, ярче раскаленного угля. Это Дух огня!.. Он выставил свою лохматую голову, раскрыл горящую пасть и высунул свой язык, пылающий ярче пламени; он подразнил языком Василия и скрылся. Потом опять выглянул, сверкнул глазами, раскрыл рот и начал говорить. Василию казалось, что слова его — огонь. Как горящий уголь сыплются изо рта на шесток и трещат, как сырые дрова в камине.
    — Ты сегодня пил, Василий? Начал строго Дух огня.
    Василию очень хотелось соврать, что он не пил, но он не решался.
    — Я видел из камина, продолжал Дух, как Иван Лукич наливал тебе чашку водки. Почто не угостил меня? Раньше все твои потчивали меня...
    «Правда, я забыл оставить немного водки на дне и вылить остатки на огонь», вспомнил Василий и оробел.
    — Сами пьете, пляшете и веселитесь, а о нас забываете... Смотри завтра угости, когда лисицу пропивать будешь... А теперь мы сами веселиться станем.
    Он протянул руку, похожую на горящее полено и щелкнул Василия по носу. Щелкнул больно, а Василий не мог проснуться, не мог пошевельнуться, хотя видел все кругом. Он видел как веселился Дух огня: по темным стенам вдруг запрыгали огненные лисицы, махая хвостами, как горящими метлами; они то гасли, когда Дух огня закрывал свои глаза, то вспыхивали, когда он сверкал ими. Он выпятил толстые губы и играл на них пальцами; пальцы светились и губы светились и играли какие-то странные песни, которые он, Василий, когда-то слышал во сне и теперь припомнил во сне... А фляга вдруг грузно повернулась, подскочила, чуть не наскочила на спящего Федота и не раздавила ему головы; потом запрыгала по избе, неуклюже переваливаясь, как толстая, пьяная баба... «Эй перестань сердечная! разольется», хотел крикнуть в отчаянии Василий, но не мог. Сургучная печать Ивана Лукича на деревянной пробке фляги, обратилась в глаз. Этот глаз замигал и насмешливо глянул на Василия. Только глянул он на него, как вдруг пола его кафтана раскрылась из-под полы выскочила черно-бурая лисица, подала лапку фляге и завертелась по избе, заметая пол своим пушистым хвостом. В страшной тревоге Василий следил за ней, как она прыгала с флягой, под музыку Духа огня. «А вдруг раскроются двери и она убежит?» «Не выдавай Федот! Промышляй лисицу!» крикнул он, не своим голосом, и проснулся.
    Федот стоял возле него и толкал его в бок. «Чуть ты, не сгорел: пола у тебя уже начала тлеть. Ложись!»
    Василий ощупал лисицу под полой. «Ну, слава Богу, вернулась». Огонь в камине слабо светил углями, подернутыми пеплом; фляга была на месте; за дощатой перегородкой избы храпели хозяева.
    — Федот, сказал шепотом Василий, указывая на огонь, он говорит: «продай лисицу Ивану Лукичу»...
    — И я тоже говорю, отвечал Федот, ложись, поговорим.
    Они легли головами к фляге и начали говорить.
    Казалось спиртные испарения, выходившие от фляги, одурманивали их головы, так мало было смысла в том, что они говорили. Они говорили, что Иван Лукич самый добрый из всех купцов и что грех не уважить его, если он станет торговать лисицу, что он друг всем с кем он «торгуется», что он никого не обидит и «еще от себя даст». Они оба понимали, что врут, но не могли не врать: им хотелось выпить и надо было врать, чтобы убедить себя в том, что выгоднее продать лисицу теперь, чем ждать приезда купцов.
    — Не друг, а отец родной Иван Лукич, (так врал Федот). Он никогда, брат, не соврет; если сказал он, что «пышное», упало значит забуль [* Забуль — правда, верно.]. Он, брат, людям добро делает. Намедни мне кирпич чаю дал; а знает, что у меня нет платы: плату — ту еще в тайге промыслить надо.
    — Как, дал? Ты со мной почто не поделился?..
    — Не дал, поправился Федот, а обещал дать: при себе не было...
    Далее они говорили, что «пышное» упадает, что купцов ждать не стоит, а что надо променять лисицу на водку, водку повезти к чукчам и променять на песцов, а песцов отдать купцам в ярмарку, ибо песец в цене, говорит Иван Лукич. Все то в цене, чего у них нет, а то, что у них есть, все пало в цене... На песцов можно купить опять водку и опять променять на то, что в цене...
    Юкагиры увлеклись: менам и флягам водки конца не было. Оба врали отчаянно: каждый из них знал про себя, что они не повезут водки к чукчам, а пропьют дома, а если и повезут, то не для того, чтобы покупать песцов, а чтобы пропить ее с друзьями чукчами. Оба они смотрели на водку как на средство наслаждения, а не наживы; умели пить и угощать других, а не спаивать других за деньги; они умели отравлять самих себя и потому беднели год от году, но не умели отравлять других и этим богатеть.
    Все это они знали хорошо, тем не менее решили променять лисицу на флягу. Они доказали себе, что поступить иначе невозможно, и тогда заснули крепко и спокойно, приникнув головами к фляге.
    Денька через три вернулся Иван Лукич и опять заночевал на Омолоне. И тогда, в присутствии всех заинтересованных судьбою лисицы, состоялся торг между Василием и Иваном Лукичом. Последний отдал за лисицу флягу спирту, стоившую в городе 130 р. но оцененную Иваном Лукичом в 150 р.; 10 кирпичей чаю. холста и конопли «на завод» т. е. рыболовные снасти, ситцу на рубахи, платков и прочих нужных в хозяйстве мелочей — всего на 250 рублей.
    Василий был рад. Продав лисицу, он избавился от лишних забот, променял заботы на радости.
    — Ну, знаешь Иван Лукич, сказал он блаженно улыбаясь, эта фляга забуль заколдована: как глянул я на нее первый раз, так и подумал: «моя будет» — и правда!
    Все, кому Василий обещал помочь и поделиться, собрались в избу, где произошла знаменитая сделка, и он, на этот раз, сдержал свое слово и делился со всеми: баб одарил ситцем и новыми платками, ребятишек сахаром и пряниками...
    Но самое высшее наслаждение предстояло омолонцам впереди, когда Федот и Василий повезут к чукчам заколдованную флягу. Все мужчины, у которых были собаки, решились следовать за Василием и Федотом к чукчам, куда угодно, в горы, в тундры, на край света. Огненная вода сулила им столько радостей, столько чудных мгновений!
    Скучно было бы юкагирам жить на свете без огненной воды. Как не любить Ивана Лукича за то, что привозит им ее, хотя это и запрещено законом...
    А. Клюге.
                                                               (Продолжение будет)


                                                                              VII.
    Иван Лукич сделался обладателем замечательной в летописях меховой торговли черно-бурой. Он добился своей цели: отнял от юкагира Василия его промысел раньше, чем о нем, об этом промысле, узнали конкуренты. В этом не было ничего удивительного: Иван Лукич был, что называется, закален в бою. Сколько людей бегало по лесам, ездило по тундрам, карабкалось по ущельям, промышляя диких зверей, а весь доход от этого промысла доставался на долю Ивана Лукича. Но не без усилий и трудов удавалось ему быть посредником между дикарями, промышлявшими меха дорогих зверей, и неизвестными людьми, которые имели удовольствие носить эти меха и платили за них такие большие деньги, что на них можно было накормить и одеть сотни нуждающихся и голодных. Зато дикари были беспечны и веселы, а Иван Лукич по уши погружен в заботы. И теперь вместе с лисицей он купил себе заботы у юкагира Василия.
    Первая забота его заключалась в том, чтобы скрыть дорогую лисицу от своего хозяина якутского купца, приезда которого он ожидал через две, три недели, а продать «на сторону» другим купцам и продать возможно дороже. Обманув юкагира Василия, он готовился обмануть своего доверителя и скрыть от него лисицу, купленную на его товар. Он не видел ничего дурного в том, что он обманул юкагира Василия, уверяя его в том, что пушнина упала в цене. Это дозволялось коммерческой практикой. Пользоваться оплошностью врага т. е. покупателя или продавца, — это дозволяется всюду; пускать ложные слухи, вымышленные известия, чтобы нажиться на счет тех, кто поверит им — да это делается везде в мире, даже в столицах, где всякого начальства так много, что нельзя и повернуться, не быв замеченным им... Какая бы это была торговля, ежели бы не дозволялось соврать? Виноват тот, кто верит вранью... Но обмануть своего доверителя, скрыть от него замечательную лисицу, которая могла бы украсить всю его «партию» мехов и принести огромный барыш — это, даже с коммерческой точки зрения, было не совсем хорошо. Иван Лукич требовал от своего хозяина того, чего сам не делал в отношении других: чтобы хозяин давал ему за меха «настоящую» цену, а не какую ему вздумается. Если бы хозяин принял лисицу за столько, сколько она приблизительно стоит, — почему бы не отдать ее хозяину при расчете с ним? Но хозяин никогда не даст за нее настоящей цены, потому что сам захочет заработать на ней возможно больше.
    На основании этих рассуждений Иван Лукич решил спрятать лисицу до чукотской ярмарки, пока не съедутся все купцы, и тогда продать ее за наличные деньги.
    Все эти размышления о наживе — о том, как бы разбогатеть, о средствах более скорого и удобного отнятия чужого промысла, мешали Ивану Лукичу видеть прекрасное в природе. Уткнувшись носом в шарф, он перебирал в уме доходы, расходы, барыши и не замечал, как на небе загоралась вечерняя заря.
    На западе, на вершине лесистого холма, остановился огненно-золотой диск солнца, как бы окидывая землю прощальным взором. Казалось, чей-то огромный глаз широко раскрылся, засветил над землею и стал меркнуть — дремать, но, засыпая, продолжал светить, сквозь раскрывающиеся веки, золотым светом. Потом огненный диск скрылся за лесистой верхушкой отдаленного холма и силуэты деревьев, отдельными группами и разорванными рядами, отражавшихся в нем, слились в одну темно-синюю массу. Речная долина темнела, как бы засыпая и приготовляясь мечтать в лучах луны, светлым серебряным пятном проглянувшей на противоположной стороне горизонта. Прибрежные горы в сумерках походили на какие-то фантастические здания или памятники из белоснежного мрамора: над самой высокой из них зажглась одна звездочка; другие звезды, лежащие выше, еще не горели, но бледными точками мелькали в бездонной синеве. На лесистом холме, где недавно стоял огненный шар заходящего солнца, край неба запылал красным пламенем, словно в лесу был разложен огромный костер; он горел без искр, без дыму, охватывая лес, покрывавший вершину холма; но лес не загорался, оставался невредим среди пламени... Наступали сумерки и, сгущаясь, наполняли речную долину. Заря разлилась по небу розовым морем... Какие прелестные картины нарисовала она, потухая, на склоне неба!...
    Иван Лукич, погруженный в заботы о наживе, не замечал этих картин. Но на другой стороне речной долины наблюдали их юкагиры Василий и Федот, счастливые, беспечные люди, свободные от заботь и огорчений.
    Они ехали к чукчам пропивать заколдованную флягу. Распив дома с прочими юкагирами бутылок 5 и вылив чашку водки в камин, в жертву духу огня, посоветовавшему Василию продать лисицу, они запрягли собак и, переехав ложе Омолона у впадения его в Колыму, очутились на краю лесов, на рубеже чукотской земли. Здесь их застигла вечерняя заря.
    Они остановили собак, чтобы покормить их; сели рядом на одну из юрт, закурили трубки и, молча, наблюдали, как проходила по небу заря.
    Лишь только огненный глаз солнца, светивший над тундрой, закрылся, проснулась заря, открыла глаза и улыбнулась... Ея улыбка разлилась розовым светом по небу; широким размахом этого света заря в миг нарисовала в разных местах небосклона чудные картины. Василий устремил глаза на одну из них. Это было огненно-розовое озеро, чистое, тихое, спокойное; облака, состоявшие кругом, изображали леса, крутые берега. Эти леса и озеро шли далеко вверх, все бледнея и бледнея. Наконец, розовое озеро вливалось в другое озеро — синее; розовые леса входили в другие леса — синие... Заря оглядывала землю с высоты лесистого холма: красноватые отражения света разом вспыхнули в разных местах. Края лесов, подходившие к небу там, где была река Омолон, и края тундры, сливавшиеся с небом там, куда ехали юкагиры, — подернулись розовым, прозрачным от лучей еще слабо светившей луны, туманом сумерок. Казалось, кто-то невидимый собирал на огромное зеркало розовые лучи зари и, вертя зеркало, отбрасывал их на землю.
    Василий указал Федоту на небо и оба они почувствовали такой восторг в груди, что не могли сказать ни слова; они чувствовали, что они горячо любят свою бедную, пустынную землю, где улыбки зари так приветливо светятся в снегах и сугробах; они чувствовали, что вся их жизнь неразрывно связана с этими лесами, уходящими в бесконечную даль до берегов восточного моря, с пустынными равнинами тундры, уходящими вдаль до берегов северного моря, с рекою, с горами, с тем, что огромно, вечно, что сравнительно с жизнью людей не имеет начала и конца...
    А на другой юго-западной стороне речной долины в тоже время Иван Лукич чувствовал радость оттого, что ему удалось искусно овладеть чужим промыслом... Вся его жизнь была связана с этим искусством, с торговлей, с барышами, со всем, что кончается с жизнью человека. Он мечтал об этом всем, как будто бы это было вечно и никогда не кончится. Он задремал и ему снилось то, что могло быть потом на самом деле. Ему снилось, что он перестал быть доверенным якутского купца и сам сделался якутским купцом. Вот он привозит транспорт пушного, добытого промышленниками берегов Яны, Индигирки, Колымы, Анюя, Анадыри. Он скупил все это пушное, так что другим купцам не осталось ничего и они должны разориться. Он рад, что именно он, Иван Лукич, а не кто либо другой разорил их своих врагов, конкурентов. Что жалеть их! Надо пустить их по миру, пусть идут с сумой; надо разорить, опозорить, надо их всех повесить!.. (Во сне Иван Лукич потерял границу между возможным и невозможным, между дозволенным и недозволенным). За что же? За то, что они его конкуренты, что они хотят того же, что и он: наживаться на промысле других...
    Вот он привозит свою пушнину на якутскую ярмарку и сам устанавливает цены на нее; он потрясает дорогими лисицами и соболями под носом у Иркутских купцов, у которых сверкают глаза от жадности, как у котов, и лупит с них свою цену.
    Продав пушнину, он покупает самый дрянной залежалый товар и везет его назад в те края, где водятся песцы и дорогие лисицы, и раздает его промышленникам на берегах Яны. Индигирки и Колымы и получает при этом 200% прибыли. Эмалированную тарелку, например, купленную за 40 коп., он отдает своим друзьям юкагирам, тунгусам и чукчам по 2 р. 50 к., и все прочее в такой же «препорции»... Состояние его увеличивается и вместе с состоянием почет; он уже выбран церковным старостой в соборе, городским головою и держит весь край в руках. Никто в крае ничем не владеет, ничего не имеет, а он имеет все и никто ничего не может иметь без него, Ивана Лукича (так размечтался он во сне). Казаки получают хлеб, городские жители мясо, юкагиры, чукчи водку — все от него и по тем ценам, по каким ему угодно. Конкурентов у него нет: он разорил их, пустил по миру, уничтожил; сделал все то, что повелевал ему сделать закон борьбы за существование, которому он повиновался, не совсем ясно понимая его. Если он захочет, все будут голодать, все будут принуждены обходиться без чаю, без водки. Весь край его данник. Начальство отдаленного края, столь грозное для мещан, купцов и других мелких людишек, пред ним пресмыкается, умильно смотрит ему в глаза, ожидая подачки, и он кормит начальство обедами. Он многих мог бы обидеть через начальство, пресмыкающееся перед ним, но он добр и никого не обижает (кроме тех, кто в чем-нибудь конкурирует с ним). С тех пор, как он разбогател, он сделался добрым. Он жертвует на церковь, дарит новые иконы, поновляет старые, жертвует деньги и товары голодающим («все равно не будут так сыты, чтобы обойтись без меня») и даже устроил на свои средства школу. Школа — дело хорошее, она ему не помешает: может быть, из нее выйдут хорошие грамотные приказчики. Пускай себе школа будет. Ему только не надо, чтобы другие могли что-нибудь достать помимо него: хлеб, масло, водку... Все это они должны купить у него по такой цене, по какой он хочет. «А школа — ничего: пусть себе дети учатся (У нашего дьячка многому не научатся...)»
    Но в то время, как он во сне достиг апогея своих тайных желаній, странное, неопределенное чувство боязни овладело им и спутало в его голове все его дальнейшие планы, осуществляемые во сне. Умный и приятный сон вдруг стал совсем бестолковым. Ему показалось во сне, что он щука, плавает в большом озере и глотает малых рыбок... Но, вот, заволновалась вода, откуда-то выплыл огромный налим (как он попал в озеро?) раскрыл пасть и хочет проглотить его, купца, перед которым трепещет грозное начальство отдаленного края: он уже чувствует себя в пасти налима. Но озеро исчезло и снится ему, что налим — уже не налим, а другой купец, пришедший с востока (с востока! так именно и было предсказано уже давно мудрыми ламутскими шаманами). Как-то по рекам он ухитрился пригнать паузки [* Название судна.] с товаром и продает товар с барышом только в 50%. Все кинулись к новому купцу; его, Ивана Лукича, оставили и все, что он закупил для промышленников в Якутске, осталось не проданным и никто этого брать не хочет. Он должен прекратить торговлю и уступить свое место другому. Неприятно было Ивану Лукичу и во сне знать, что есть люди жаднее и искуснее, чем он. Это отравило прежние приятные сновидения...
    Иван Лукич не был свидетелем дальнейших успехов своего конкурента налима: он проснулся. Но он не смотрел на небо, где уже сверкали звезды и светила луна; ни на землю, где ясная ночь стлалась над снегами: поверх белого покрова стлался другой прозрачный покров, сотканный из серебристых лучей и трепетных неуловимых, реющих в воздухе, теней... Он смотрел внутрь самого себя, где копошились мысли о барышах и наживе, о всем, что кончается с жизнью человека...
    А таинственные ночные тени заметил юкагир Василий и ему казалось, что это духи лесов и пустынь летают над землей. Они зажгли и погасили зорю и теперь носятся и играют в волнах лунного света. Он задумался о том, нельзя ли узнать, что говорят эти духи человеку в тихую лунную ночь, и заснул. И ему снилось то, что потом сбылось в действительности.
    Вот он с Федотом — приехали к чукчам Омолонской стороны. Там были уже люди первого Омоцкаго рода с Омолона, люди 2-го Омоцкаго рода с Нижнего и люди тунгусы с берегов моря и «каменные» [* Тунгусы, бродящая по горам (камням).] ламуты с верховьев Колымы. Все яти люди несказанно обрадовались тому, что приехали Василий и Федот и привезли с собой флягу спирту.
    Василий рассказал всем людям, что фляга заколдована; рассказал, как она плясала по избе вместе с огненными лисицами под песни, которые «играл» дух огня. Все слушатели удивились благости Провидения, так мудро избавившего Василия от лисицы, источника забот, и давшего ему в замен флягу, источник радостей и веселия. Василий нацедил в небольшую фляжку «веселия», налил людям всех родов и племен по чашке и держал к ним речь: «Добрые люди обоих омоцких родов и балаганчикова рода и добрые друзья чукчи омолонской стороны и чукчи чаунской стороны! Я теперь богат и буду поить вас, а когда вам пошлет добрый лесной дух дорогих лисиц или песцов, то, я думаю, вы будете поить меня».
    — Это так! Как же может быть иначе? говорят люди всех родов и племен.
    Все они пьют и поют — и чукчи, и ламуты. Дыда приказчик, гостивший у чукчей омолонской стороны, тоже пьет, хотя и ругает Василия и называет его дураком.
    — Дурак ты, Василий! этэр-ду [* Слышишь ли (як.).] Дурак ты. Таких дураков только среди вас, юкагир, да ламутов и чукчей вижу: даром даете водку другим. Такой дорогой напиток!! Еще такіе дураки, как вы, это — преступники [* Неуголовные ссыльные; уголовных — зовут хайлаками.]. И неудивительно ли, что самые дикие люди — вы и чукчи и самые ученые, присланные оттуда, из России, — оказываются одинаковыми дураками? Наш брат — якут, сколько бы на эту флягу песцов и лисиц наменял...
    Но Федот промышленник посмотрел грозно на Дыду, точно тот был зверем, которого он, Федот, собирается пронзить пальмой.
    — Дыда, а Дыда, говорит он, слышь-ка, тебе так можно делать: менять, слышь-ка, водку на лисиц, потому ты — купец, а нам, слышь-ка, нельзя, потому мы — промышленники, и он (дух промыслов) не дозволяет делать этого... Ну, мы свое и без торгу возьмем. При этом он щурит глаза и хитро улыбается.
    И верно. Когда распили первую фляжечку, чукчи начали приносить гостинцы, кто что мог: песцов, пыжиков, живых оленей. Только люди омоцких родов, обрусевшие юкагиры и чуванцы, ничего не дали, потому что ничего не имели. Тем не менее, Василий их потчевал, как и всех.
    От первого чукотского стойбища поехали на другое уже на оленях: собак оставили на прокорм чукчам. За ними потянулись тоже на нартах, запряженных оленями, чукчи омолонской стороны и люди омоцких родов; а два ламута балаганчикова рода потрусили за ними верхом на оленях. Все эти люди были смелы и решительны: они готовы были ехать за флягой (пока в ней была огненная вода) до самого Берингова пролива. Ехали по речкам, по холмам, до вечерней зари. Потом разложили костер из тальника на берегу реки, сварили олений бок и чай, поели плотно, осушили полуведерную фляжечку, и тогда заря показалась всем еще лучшей, чем накануне, когда еще фляжечки не было у них. Все увеличилось и выросло в их глазах: горы стали выше и ушли в небо, долины стали глубже и наполнились. серебристо-розовым светом, деревья кинули длинные тени на снега через всю долину от тундры на берега Омолона, и у дальнего края лесов зашевелились как-то тени: это лесные духи вышли из чащи и, взявшись за руки, начали свой хоровод, — запрыгали по горам и понеслись прямо к звездам...
    Чукчи поглядели на потухающие огни зари, на звезды и запели дикую песнь без слов: «ого-го-го», а ламуты: «хугой-хогэй». а люди омоцких родов и чуванцы запели славные старинные песни, которые, два века тому назад, принесли вольные русские люди на берега Колымы.
    Так с песнями, через тундру, без пути, без дороги, приехали на другое стойбище, около виски Походской, где уже были «нижношанщики» [* Жители Нижне-Колымска.], приехавшие покупать оленей. Здесь выпили ведро из заколдованной фляги, а она все не кончается. Тогда Василий, Федот и все люди омоцких родов и чуванцы (два ламута остались мертвецки пьяные на стойбище) решили ехать туда, где есть девушки, чтобы устроить вечерку с песнями, с музыкой, с плясками. Они поехали на ближайшую заимку Походск. Вот, где самый интересный, самый веселый вечер был!
    В самой просторной избе парни и девки устроили хоровод и пели андыльщину [* Эротические песни, часто импровизированные.]; слагали песни, в которых девки осмеивали парней, а парни — девок. А случившийся тут полу-ламут-полу-русский Егорша спел песню один; песню про гусей, лебедей; но спел так, что никто ничего не понял, а в ушах звенело у всех. Василий поднес певцу стакан водки и похвалил его. На этом основании Егорша просил у публики позволенья повторить песню, так как он еще не совсем «нажимал»...
    — А как понажму, во куда будет слышно, сказал он и показал в ту сторону, где были стойбища чукчей.
    Но слушатели не хотели слушать еще раз песни про гусей, лебедей и Егорша смиренно подчинился воле большинства.
    Федот и «старички» пожилые, главы семейств, сидели в почетном углу и потягивали из фляжечки. После трех чашек они пригорюнились, вспомнили молодость и спели песню про «лучинушку».
                                     Что же ты моя лучина
                                     Не ярко горишь!
    Заливался Федот и черт его знает — откуда у него такой хороший голос взялся!
    Переночевав в Походске, Василий с Федотом и все провожающие флягу поехали на заимку Пантелеиху, чтобы устроить там другую вечерку. Там их догнали верхом на оленях два ламута, проспавшиеся у чукчей и опять принявшие решимость следовать за флягой на край света. На Пантелеихе опять пили, пели, плясали всю ночь, пока утренняя заря не занялась на вершине горы Белый-Камень, а фляга все не кончается...
    Но сон Василия кончился.
    Федот, ехавший впереди на своей нарте, внезапно остановил собак и Василий проснулся, оттого что смолкли звуки, убаюкивавшие его: покрикиванья Федота, шаги собак, скрип полозьев по снегу; — звуки, обращавшиеся в пенье во сне.
    — Не выпить ли, слышь-ка? сказал Федот, подходя к нарте и устремляя глаза на заколдованную флягу.
    Василий вынул из пазухи бутылку, подал Федоту, приложился сам и вдруг повеселел. То, что он видел во сне, еще не случилось, а еще случится; все это предстоит впереди. Сердце его радостно забилось; лесной дух показал ему то, что будет.
    Он поглядел на небо. Оттуда лился свет из бесчисленных глаз, которыми ночь озаряла землю. Луна стояла посреди неба. «Она одна, одинешенька, а светит так, как будто много лун». Все светилось в ее лучах: горы, долины. Деревья, кое-где разбросанные по тундре, одетые белыми хлопьями снега, тоже светились, точно кто-то невидимо обсыпал их серебренными блестками. Василий обрадовался этому свету, наполнявшему молчаливую пустыню; обрадовался тому, что он живет в земле отцов. Он свистнул на собак, загремел приколом [* К приколу, (длиной аршина 1½) — палке с железным острием, помогающей останавливать нарту, приделаны на верхнем конце железные кольца, которыми звенит возница, когда желает ехать возможно быстрее. Этот звон возбуждает собак к бегу.] и запел свою любимую песню:
                                     У зори у зореньки много ясных звезд...
                                                              (Продолжение будет)


                                                                             VIII.
    Пока Василий осуществлял все то, что он видел во сне в мутную ночь, Иван Лукич, вернувшись в город, обдумывал средства продать подороже лисицу. Конечно, лучше всего было бы послать ее в Якутск родственникам, чтобы они продали лисицу. Но на родственников была плохая надежда: продадут, деньги возьмут себе и — поминай как звали. Все эти любезные родственники, посылавшие ему поклоны и гостинцы и получавшие от него тоже поклоны и нельмы, поступили бы точно также в данном случае, как и он поступил бы на их месте. Это был продувной народ, не привыкший разбирать средств наживы. Поэтому он решил продать лисицу главе торгового дома, Иннокентию Николаевичу.
    Купец Иннокентий Николаевич был одарен такими же аппетитами, как Иван Лукич, но имел гораздо больше средств удовлетворить их. Он был одним из тех ненавистных конкурентов, которых Иван Лукич, в своем сне, мечтал пустить по миру, разорить и мечтал напрасно, потому что Иннокентий Николаевич был умнее, способнее и богаче Ивана Лукича.
    Нельзя сказать, чтобы он, несмотря на свой ум, иногда не увлекался такими же несуразными мечтами, как Иван Лукич. Да, он не прочь был тоже все захватить в свои руки, а другим не оставить ничего. Все, что промышляли дикие люди на берегах Яны, Индигирки, Анюя, Колымы — все это он не прочь был забрать себе за гнилой товар; он желал, чтобы весь край работал на него и называл бы его благодетелем. Но трезвый рассудок, здравый смысл, жизненный опыт говорили ему, что это — мечта, трудно достижимая даже в крупных промышленных центрах, тем менее осуществимая на берегах Колымы, где дикари еще слишком независимы; и он ограничивал свои мечты более скромными целями. У него подрастали дети и он, желая им дать (на счет диких людей) хорошее образование, решил жить в отдаленном крае и богатеть промыслом диких людей до тех пор, пока не подрастут дети, и затем, накопив денег, уехать в какой-нибудь большой город и заняться воспитанием детей.
    Этим, т. е. желанием дать образование своим детям, он стоял выше Ивана Лукича, который не думал ни о чем ином, кроме наживы.
    Зато многими другими сторонами своего характера Иннокентий Николаевич стоял ниже Ивана Лукича. Последний не лишен был добродушия и так как сам не церемонился с чужим имуществом, то и свое имущество часто отдавал другим. Он, например, давал в долг товары даже тогда, когда не был вполне уверен в получении долга. Под веселую руку он часто делал уступки своим покупателям, снисхождение — своим должникам. Иннокентий Николаевич в торговых делах был кремень. Он никому не уступал, никому не делал снисхождения и действовал неумолимо, подобно хищнику, подобно волку, готовому разорвать зубами журавля, вытащившего у него из глотки кость. Он был хорошим семьянином, любил жену и детей, но в торговле он не знал мягкости и забывал, что другие люди, с которых он сдирал шкуру, тоже имеют жен и детей, тоже любят их так же, как и он своих. Как частный человек, в кругу своих домашних, друзей, знакомых, он не был злым человеком; но как купец — он был бессердечен. Когда какой-нибудь товар бывал на исходе, он повышал на него цену и лучшему другу не удавалось тогда купить у него что-нибудь по прежней цене.
    «Цена повышена», говорил он покупателю, разводя руками, «надо было раньше брать». Он строго отделял дело от дружбы и в торговых делах с лучшего друга готов был содрать шкуру. Торговая нравственность у него не имела ничего общего с обыкновенной житейской и его личной нравственностью... Все свои торговые принципы он возвел в какой-то ревниво и неприкосновенно оберегаемый культ. Все знали, что Иннокентий Николаевич в торговле тверд, как камень, и не для кого не сделает исключения, никого не «уважит»... В разговорах же он казался добродушным и мягким, сочувствовал просвещению и в беседах с образованными людьми любил «либеральничать» и пускать турусы на колесах. Словом, Иннокентий Николаевич приближался к современному типу культурных купцов, насколько такой тип может возникнуть в отдаленных окраинах.
    Иван Лукич приближался к типу купцов доброго старого времени — деспотов в семейном быту, самодуров в общественной жизни; купцов, смешивавших личную и торговую нравственность и потому не лишенных добродушия и уступчивости.
    У Иннокентия Николаевича был вечер, когда Иван Лукич вернулся в город из своего победоносного похода против юкагира Василия. На этом вечере были сливки общества: купцы, доверенные купцов, администраторы, духовные лица с супругами, чадами и домочадцами. Тут были: три Иннокентия Ивановича, четыре Ивана Иннокентьевича, полдюжины Кешек, дюжина Марий Иннокентьевн. Такая употребительность имени Иннокентий объясняется тем, что сибиряки высоко чтут своего патрона и в каждом семействе имеется, если не большой Иннокентий, то уж наверное подросток — Кеня, Кеша или Кешка.
    С внешней стороны это высшее общество было очень интересно. Прежде всего костюмы были до того разнообразны, что столичный джентльмен, привыкший к однообразному покрою «последней моды», очутившись в этом обществе, подумал бы, что он попал в маскарад и, при том, в маскарад, искусно исполненный, — маскарад гоголевских типов в костюмах того времени, когда эти типы занимали арену общественной жизни. По костюмам и отчасти и по выражениям лиц это высшее общество напоминало в общих чертах общество, в котором жили Иван Иванович и Иван Никифорович. Посторонний, не посвященный в интимную жизнь и интересы этого общества, — мог бы поддаться иллюзии: ему могло бы показаться, что в доме Иннокентия Николаевича сошлись бравые миргородцы на «ассамблею» и собираются мирить Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем; показалось бы что сейчас из толпы старомодных чепцов и сеток, стягивавших волосы дам в маленькие подушечки на затылке, пиджаков домашнего изделия, напоминающих старомодные бекеши, платьев красных, желтых, кофейных и зеленых, новых, перелицованных и перекроенных, — выйдет кривой Иван Иванович и скажет, иронически улыбаясь, таким же архаическим, странным голосом, как все эти окружающие его чепцы и платья: «Мне очень странно, что мой правый глаз не видит Ивана Никифоровича, г-на Довгочхуна!» Все эти архаические костюмы, слова, выражения, обычаи, вышедшие из моды там, в центрах жизни, остались еще в медвежьих углах, в захолустьях далеких окраин. Несмотря, однако, на оторванность от просвещенного мира описываемой местности, ее население, промыслы, занятия давали, впрочем, много оригинального содержанию жизни. Но все эти сливки общества, в особенности дамы: исправницы, помощницы, купчихи, матушки, дьяконицы, ничем не отличаясь от природных русских жителей края, — считали себя образованными и, в качестве образованных, считали неприличным веселиться так, как веселились юкагиры на Омолоне, или парни и девушки на заимках, т. е. петь хорошие старинные песни и плясать русскую. Отделившись от мужчин в другую комнату, дамы сидели чинно, как куклы, в своих допотопных нарядах и сплетничали, льстя присутствующим, в слух осуждая отсутствующих, и в душе осуждая одна другую. Вбив себе в голову, что они образованные, они совсем потеряли тот здравый смысл и здоровое чувство, которые руководили Василием и заставляли его считать равными себе всех людей — и ламутов, и людей Омоцких родов, и чукчей Омолонской и какой угодно «стороны».
    Мужчины играли в карты, в штос, в винт и в стуколку, и только самые высокообразованные: сам хозяин, двое батюшек и один улусный писарь не играли и разговаривали о просвещении, о школах, об известиях из областного города. Из полуоткрытых дверей, ведущих в переднюю, высовывались по временам лохматые головы якутов, пришедших поглазеть, как веселится высшее общество.
    У стола, изображавшего буфет, сквозь клубы табачного дыма, видны были раскрасневшиеся лица, руки, опрокидывавшие рюмки в рот, вилки, направленные в тарелки с закусками и обратно в рот закусывающих. По комнате двигались, как метеоры, огромные подносы с чашками чаю, подносы с печением. За ними следили жадные взоры меньшей братьи — приказчиков, обедневших родственников, ожидавших пока эти метеоры не залетят в сферу их притяжения. В дамской комнате стоял гул от сплетен и пересудов, как в пчелином улье; изящные головки с подушечками на затылке то сближались для передачи и выслушиванья особенно интересных или интимных подробностей, то отскакивали назад и оставались неподвижными и прислушивались к разговорам, чтобы запастись материалом для новых пересуд.
    Так веселилось это общество, с внешней стороны напоминавшее ассамблею у гоголевского городничего, где чуть было не помирились Иван Иванович и Иван Никифорович.
    И вот эта мирная, спокойная ассамблея была встревожена появлением на сцену... черно-бурой лисицы (да простят нам эту вольность изложения). Интересные разговоры о погоде, о последних новостях были совершенно расстроены ее нескромным вторжением. Так уж на роду было ей написано — беспокоить добрых людей. На ассамблею о ней принес весть Иван Лукич; не тот, который купил лисицу, а его конкурент (один из тех, которых Иван Лукич, обладатель лисицы, видел во сне разоренным). Гуляя по зале и разговаривая с Иннокентием Ивановичем и с Иваном Иннокентьевичем, — Иван Лукич подошел к тому месту, где сидел хозяин, рассуждая с батюшками о просвещении, — и воскликнул, оканчивая начатую фразу.
    — Да, того... знаменитая, того... лисица!
    Иван Лукич был заика и, чтобы не прерывать речи, в местах заиканья употреблял слово: «того». Иннокентий Николаевич навострил уши, ибо слова Ивана Лукича касались предмета, имевшего близкое отношение к его торговым делам.
    — Вот, говорят, что, вот, очень дешево досталась, совсем, вот, даром! подхватил собеседник Ивана Лукича, высокий, сутуловатый субъект, похожий, если позволено будет употребить местное сравнение, на рыбу моксуна. Физиономия его имела что-то рыбье: бесцветные глаза на выкат, полуоткрытые, бледные губы, открывавшие ряд грязных зубов, безусое, безбородое, угреватое лицо, без выражения и мысли. Он держался прямо, точно проглотил тот самый аршин, которым отмеривал в своей лавке гнилой ситец; только спина у шеи горбилась, что и делало его похожим на рыбу названной породы. В довершение сходства он размахивал руками, держа их опущенными вниз и шевеля ладонями, как рыба поплавками.
    — Вот, как не завидовать Ивану Лукичу! Всегда, вот, дорогое пышное ему достается; — вот как его юкагиры и чукчи любят! А, вот, нашему брату, будь того, вот, честнее, и в жизнь, вот, не попадется... В сильном волнении от зависти он замахал поплавками и поплыл за Иваном Лукичом.
    — Однако, заговорил третий собеседник и конкурент, Иван Иннокентьевич — человек низенького роста с вздернутым носом, с редкой, мизерной растительностью на губе и на щеках, растительностью, похожею на мхи и лишаи той страны, где он жил и действовал.
    — Однако, за одну поездку заработал Иван Лукич, однако, тысячу рублей. Говорят люди, однако, редкостная, однако, лисица. Ну, а хозяину-то она, однако, не достанется! Продаст Иван Лукич другим, однако, продаст. Разве это хорошо?..
    Так низенький конкурент мстил счастливому обладателю редкостной лисицы за его фарт, которому он завидовал всею силой души, — бросая тень на его торговую нравственность.
    — О какой это лисице вы говорите, спросил хозяин, чуя для себя хорошие вести. Он насторожил уши, чтобы гул пчелиного роя, идущий из дамской комнаты не заглушил того, что ему интересно было услышать.
    — Вы разве того... не слышали? На Омолоне знаменитую того... лисицу добыли юкагиры. Просто говорят, того, редкость!
    Ивану Лукичу пришли на помощь моксун и низенький человек с лицом, обросшим лишаями, и общими силами рассказали обстоятельно о необыкновенной удаче постигшей другого Ивана Лукича.
    Скоро все конкуренты оставили мирные разговоры о погоде и других, не менее интересных вещах, и, обсуждая свежую новость, терзались неприятными чувствами зависти, и упрекали себя в том, что они не сумели узнать о знаменитой лисице раньше Ивана Лукича и завладеть ею.
    — Вот, тысячу рублей в одну поездку, вот — нашел... Чистого барыша тысячу рублей, вот, ей Богу... Как не завидовать, вот! волновался моксун, шевеля поплавками.
    Тоже самое повторили, но в иных несколько выражениях с преобладанием слов «однако» и «того» и два его собеседника. И все, даже чепцы и сетки, случившиеся тут и слышавшие разговор, согласились в душе с моксуном.
    — Да как не завидовать! Этакой фарт! При такой одной лисице можно и дрянных спихнуть по хорошей цене сколько угодно. Головка!
                                                                             IX.
    Благодаря разговорам на «ассамблее», на ловца и зверь набежал. К Ивану Лукичу приехал глава торгового дома Иннокентий Николаевич и приехал сам в качестве ловца на рекогносцировку. Если бы юкагир Василий присутствовал при встрече двух ловцов, то он, вероятно, припомнил бы свой сон в ту ночь, когда он ездил смотреть свои луки, припомнил бы тихое дно озера, где он плавал во сне и видел, как щука и налим оспаривали друг у друга добычу. Так оба почтенные конкурента были похожи на этих рыб выражением лиц, алчными и проницательными взорами, которые они украдкой бросали один на другого.
    При входе главы торгового дома Иван Лукич любезно поднялся гостю на встречу, почтительно пожал ему руку, ввел в залу, усадил на почетное место, проделал все, что было принято, сказал несколько ничего не значащих любезностей, но важных в жизни тем, что они сглаживали отношения между самыми заядлыми конкурентами.
    — Каково сездили, Иван Лукич? спросил гость, усаживаясь на диване.
    — Ничего. Слава Богу... мало, мало... ладно, отвечал хозяин, предоставляя гостю самому заключать из этих выражений, каково съездил он.
    — Что нового с почтой получили? Пышное как продано? Почем?
    Но Иннокентий Николаевич употребил тот же самый маневр, что Иван Лукич.
    — Ничего. Слава Богу так себе, сказал он и предоставил Ивану Лукичу самому догадываться, как продано пушное.
    Иван Лукич сам получил письма и знал цены Ирбитской ярмарки на пушное. Почта в Колымск шла 3 месяца и в это время цены могли несколько измениться; поэтому купцы, кроме сведений, полученных в письмах, руководствуются при покупке мехов своими собственными соображениями. Эти соображения говорили Ивану Лукичу, что так как пушное поднялось в цене, то выгоднее сдать его какому либо купцу за наличные деньги по существующим ценам, чем своему хозяину, который, наверно, примет его по ценам, ниже установленных ярмаркой. Это соображение он считал неудобным высказывать. Но Иннокентий Николаевич отгадал соображения Ивана Лукича и без стеснения приступил к делу.
    — Поди, много песцов купили у своих друзей чукчей? Могу купить, если угодно; расчет — так уж и быть, хотя теперь безденежье, на наличные-с.
    — А хозяину-то что останется? сказал в раздумье Иван Лукич. — Песцы почем принимаете?
    — Сойдемся. Надо посмотреть, какие они и сколько их...
    Наступило молчание, во время которого Иван Лукич обдумывал, как бы «поддеть» главу торгового дома, а последний обдумывал тоже в отношении Ивана Лукича.
    — Песцы, как песцы... Конечно, по сортам оценить можно... Куда девается... А вот эту штуку посмотрите.
    С этими словами он пошел в другую комнату, щелкнул замком, хлопнул крышкой своего дорожного ящика и вышел. За спиной он держал что-то. Став в тени и заняв самую выгодную позицию в отношении света, он быстро поднял руку и встряхнул лисицей.
    Темная как ночь шерсть заволновалась, искры пробежали по ней, точно среди бела дня поток яркого лунного света блеснул в тени комнаты и упал на трепавшуюся в руке Ивана Лукича лисицу.
    У Иннокентия Николаевича потемнело в глазах, потом засветлело. При всей своей выдержке он не мог удержаться от восклицания.
    — Д-да! Уж вправду—штука...
    — При этакой-то штуке сколько дрянных лисенков сиводушек под видом черно-бурых спихнуть можно!
    — За сколько же ты ее приобрел?
    — Это дело наше. А сколько бы ты за нее дал, Иннокентий Николаевич?
    — Пятьсот рублей, пожалуй, дам...
    — За пятьсот, пожалуй, не отдам.
    Переговоры длились еще около часу и никто никого поддеть не мог. Было решено, что Иван Лукич сдаст за наличные деньги главе торгового дома все пушное после Анюйской ярмарки, если Бог ему поможет благополучно поддеть своего хозяина. Иван Лукич хотел привести в исполнение давно задуманный план — сдать своему хозяину «барахло» вместо «пушного», отдать остаток товаров, а на все остальное, что числилось за ним, выдать векселя, по которым никто ничего не получит, потому что предусмотрительный Иван Лукич перевел все свое имущество на жену. Если это все ему удастся, то он начнет торговлю, как самостоятельный купец, и тогда, может быть, хоть часть того, что снилось ему в ясную лунную ночь, осуществится.
    Придя к такому решению, Иван Лукич, как человек набожный, отслужил молебен, призывая на свои начинания благословение Божье, и ждал приезда своего доверителя. А все пышное, в том числе и добытая Василием черно-бурая, лежало у него в кожаных сумах и ящиках в таком укромном месте, куда не могли проникнуть взоры доверителя.
    Но доверитель, приехавший вскоре, узнал, что Иван Лукич приобрел знаменитую лисицу. Это известие сообщили ему те же три конкурента, которые всполошили им все общество на ассамблее у главы торгового дома. Вместе с прочими обывателями собрались они к Феофану Иннокентьевичу (так назывался доверитель Ивана Лукича) лишь только он приехал, чтобы спросить о его здоровье, умилиться душою, если оно окажется в удовлетворительном состоянии, пособолезновать, если оно не совсем удовлетворительно; расспросить про знакомых и про то, что делается в столице области: кто умер, кто жив, кто женился; словом — чтобы исполнить все то, что предписывал издавна установленный этикет, соблюдаемый самыми недоброжелательными конкурентами в отношении друг друга. Выслушав от Феофана Иннокентьевича все, что могло интересовать их, три конкурента не остались у него в долгу.
    — На «пышное» сей год того... урожай того, начал Иван Лукич-заика. Ему на помощь поспешил моксун, как бы боясь, что интересное сообщение, благодаря заиканию рассказика, недостаточно скоро дойдет до ушей Феофана Иннокентьевича. От них обоих не отставал конкурент, обросший растительностью, похожей на мхи и лишаи, и скоро Феофан Иннокентьевич узнал, что Иван Лукич сделался обладателем редкостной лисицы, и стал надеется, что эта лисица достанется ему.
    — Прекрасно-с; вот мы завтра посмотрим ее; сказал он, запахивая полы своего халата, в котором его тучная фигура напоминала китайского мандарина, а еще более ту детскую игрушку, которая известна под названием «Ванька-встанька».
    Слушая новости, он покручивал длинные, черные усы с проседью, так что можно было бы сказать, что он мотал на ус все, что говорили ему три собеседника. Но человеку с дороги надо дать отдых и они не решались сказать всего, что им хотелось. Первым поднялся заика, как человек знающий приличие, и сказал:
    — Пора... того, идти...
    — Вот, пора!..
    — Однако, пора!
    И три конкурента откланялись и пожелали Феофану Иннокентьевичу спокойной ночи.
    В первую же ночь (рассказывали потом местные летописцы) Феофан Иннокентьевич видел довольно скверный сон; такой сон, который не предвещал ничего хорошего. Ему приснилось, что над домом кружиться вороны и каркают, а он не может отогнать их; в досаде, стал он бросать в ворон камнями, но они еще хуже раскаркались и одна из них ущипнула его клювом, но в какое место — он не мог сообразить. Призванная на совещанье знаменитая толковательница снов Арина, истолковала сон в том смысле, что Феофану Иннокентьевичу предстоит узнать неприятные вести. И точно: в тот же день под вечер состоялся визит трех конкурентов, не замедливших сообщить дальнейшие подробности о черно-бурой лисице и сделать намеки на замыслы Ивана Лукича. Из этих подробностей и намеков с полным правом можно было заключить, что Иван Лукич задумывает измену своему патрону и ведет подозрительные переговоры с главою другой фирмы. Следствием этих тревожных сообщений было серьезное столкновение между патроном и доверенным.
    Как досадно было всем миролюбивым гражданам, что эти два уважаемых в крае человека поссорились и поссорились как раз в ярмарку, т. е. в такое время, когда искони принято поздравлять друг друга с приездом, с отъездом, с благополучной торговлей, пить и есть пироги с нельмой. Как все миролюбивые граждане желали, чтобы слухи об этой неприятной ссоре оказались вымыслом завистников, мечтавших самим занять место Ивана Лукича! Но слухи оказались верными. Да, это был факт, факт печальный, но неопровержимый: Феофан Иннокентьевич и Иван Лукич рассорились. Любители сенсационных новостей сообщали друг другу интересные и неинтересные, справедливые и вымышленные подробности этого замечательного события. Низенький конкурент, имевший удовольствие случайно присутствовать в передней — в доме Ивана Лукича, где остановился Феофан Иннокентьевич, — в то время как в кабинете ссорились патрон и доверенный, — весьма красноречиво разсказывал, как нос Ивана Лукича, похожий на порванную галошу, покраснел от досады, когда Феофан Иннокентьевич упрекал доверенного в недобросовестности, как трясся от гнева живот патрона, когда Иван Лукич стал упрекать его в скупости. Оба эти грузные толстые человека кряхтели и сопели так, что любопытному конкуренту, подслушивавшему под дверью, становилось жутко, хотя он был отделен от театра военных действий крепкою деревянной стеною. По этому сопенью и грозным голосам ссорящихся он заключил о важности ссоры и обо всем остальном, о чем он и рассказывал всем, кто только желал его слушать.
    И на самом деле Феофан Иннокентьевич потребовал от Ивана Лукича отчета по лавке и получил его. По отчету оказалось, что Иван Лукич остается должным своему патрону 12 тысяч рублей. Тот потребовал денег, а главным образом — пушнины; но доверенный отказал, сославшись на долги, якобы розданные бродячим ламутам и тунгусам и не полученные еще. Это был в тех краях обыкновенный манер всех приказчиков и доверенных, собирающихся обобрать хозяев: где искать бродячих инородцев, чтобы справиться у них, точно ли они взяли в долг товару на показанные суммы? Надо ждать их прихода, а ждать некогда: надо ехать и везти пушнину своим кредиторам и запасаться товаром на новую операцию.
    После чукотской ярмарки, как раз в то время, когда надо было, по искони установленному обычаю, устраивать прощальные обеды, началась заправская война между патроном и доверенным: патрон обратился к суду. Дом Ивана Лукича разделен был на два враждебные лагеря. В одном лагере в качестве главнокомандующего действовал адвокат Павел Петрович, — благороднейший человек из ссыльных дворян, защищавший дело патрона; в другом лагере действовал адвокат Семен Гаврилович, не менее благородный человек из местных мещан, защищавший дело доверенного. Оба почтенные юристы исписывали вороха бумаги произведениями самой замысловатой и утонченной ябеды и бросали эти вороха на весы Фемиды, находившиеся в местном полицейском управлении. Весы склонялись то в сторону патрона, то в сторону доверенного, смотря потому, кто давал большую «мзду»; наконец, как и следовало ожидать, окончательно склонились на сторону патрона и Иван Лукич был принужден отдать в счет своего долга кое что: лошадей, оленей, запасы сена, а на остальную сумму, находящуюся в безвестных долгах, дал векселя. Пушное, все-таки, не досталось Феофану Иннокентьевичу.
    Так затихла эта ссора двух весьма почетных во всем округе особ. Миролюбивые жители искренно радовались ее прекращению; но адвокаты — благородный человек из дворян и не менее благородный из мещан — предвидели ее возобновление в будущем году, когда Феофан Иннокентьевич вновь приедет на ярмарку, и ждали себе от ее возобновления больших выгод. Тоже предвидели члены полицейского управления и уже наперед позаимствовали у Феофана Иннокентьевича товару в счет будущей мзды. Зато три конкурента, раздувавшие ссору, не ждали себе ничего, так как ни одному из них не удалось попасть в доверенные на место уволенного Ивана Лукича. Обманувшись в ожиданьях, они подсмеивались над Феофаном Иннокентьевичем, что не ему досталась черно-бурая лисица; а он был такой любитель редкостных мехов! так любил ими хвастаться на всех ярмарках, где бывал. Да, это было очень досадно для Феофана Иннокентьевича.
    Нельзя сказать, чтобы лисица, дар лесного Духа юкагиру Василию, при всей своей замечательности была прямою причиной ссоры двух почетных особ, но она явилась как бы каплей, переполнившей сосуд. Если бы Иван Лукич отдал ее своему патрону, то, кто знает, может быть, последний не потребовал бы от него строгого отчета, а отложил бы его на будущий год, что дало бы возможность Ивану Лукичу еще больше раздать долгов, которых получить нельзя и, вместо одной десятой, достигнуть две десятых того, что снилось ему в ясную лунную ночь.
    План действий Ивана Лукича до окончательного разрыва с патроном был очень прост: он поедет на ярмарку, купит у своих друзей чукчей пушное и выгодно продаст его Иннокентию Николаевичу; если же тот будет «прижимать его ценой», то он не даст ему замечательной лисицы. Но случилось не так, как он думал: на ярмарку он не попал и чуть было не отдал лисицы даром. Как это вышло, будет рассказано в следующих главах.
                                                                               X.
    Трудно из ничего создать что-нибудь; трудно найти воодушевляющую мысль — черпать живое чувство в той мертвой спячке, какою представляется жизнь зимою на берегах Колымы. Оттого и трудно описывать жизнь людей на этих далеких берегах, даже в тот замечательный момент, когда таинственные духи, туземные боги шаманского культа, покровители лесов и тундр, — сеют раздоры среди людей, бросая в толпу их лисиц, песцов, соболей, бобров и прочие дары пустыни. Какие сильные сложные чувства неприязни, жадности, зависти влагают эти дары в их сердца! Какие хитроумные выдумки, замысловатые планы, коварные «подвохи», направленные против ближних возникают в умах людей! Начинается бешеная погоня за наживой — за «фартом», за всеми дарами мерзлой пустыни, которые привозятся дикими людьми в обмен на продукты цивилизованных стран. Люди господствующей расы, претендующие просвещать дикарей, приобщать их к цивилизации, — делают наивных дикарей свидетелями печальных плодов этой цивилизации... Может быть, дикари удивляются, что люди, проповедующие им религию любви и прощения, так беспощадны в отношении друг друга, так неутомимо оспаривают друг у друга такие в сущности ничтожные вещи, как песцы и лисицы, которых всякому вольно промышлять в лесах и тундрах?
    Эта погоня за наживой называется ярмаркой. Она продолжается недолго — какой-нибудь месяц, со всеми переездами в тысячу верст; но много дурных мыслей и чувств порождает она в сердцах людей. Кажется, что лесные духи, покровители лесов и тундр, мстят пришельцам этой земли, за то, что они нарушают их покой, что они отравляют своей огненной водой простых и диких обитателей пустыни, — мстят тем, что сеют среди них раздоры. Трудно описывать все эти сложные чувства, которые во время ярмарки овладевают людьми и обращают на миг уголок дикой пустыни в арену ожесточенной борьбы за промысел диких людей...
    Гораздо легче описывать то, что не на миг только появляется на берегах полярных рек, что неизменно существует, постоянно обновляется и блещет вечной красотой. С представлением о природе этих берегов соединяется что-то печальное угрюмое, безжизненное; а между тем — в природе этой земли столько же красоты, как — и во всякой другой... Красивы эти безлюдные пустыни, когда ясный весенний день блещет в снегах и яркие лучи солнца, спугнув ночные тени в их последнем убежище, в глубине ущелий, под сводами дерев, рассыпаются по земле, как бы залитой алебастром сверкающей белизны. Ночью, когда земля дремала и стыла в морозном тумане, когда звезды мерцали сквозь этот туман печально и тускло, как далекие факелы, окутанные дымом, — грустный вид имели леса и горы, суровой нелюдимостью, мертвящей тоской веяло от них. Казалось, что смерть распростерла свои, все успокаивающие, все уравнивающие в мире, руки и обратила весь этот необъятный простор в одно гигантское, угрюмое кладбище; — разбросала каменные глыбы по могилам, где погребена неведомая жизнь давно прошедших веков; — воздвигла памятники над останками мамонтов, покоящихся в мерзлой почве, в недрах окаменелых лесов... Мертвая тишина там и никто не возмутит ее еще много веков, никто не углубится в эти леса в поисках золота. И в надземных лесах мертвая тишина, потому что нет там сел, городов, фабрик... почти нет разумных существ... Олени, песцы и лисицы ступают тихо по ковру снегов, как бесплотные призраки...
    Но лишь только из-за морей и гор, из-за неведомых земель выглянет солнце и лучи его пронзят ночной морозный туман, окутывающий гигантское кладбище, — начнется в природе движенье, — борьба мрака со светом, и пустыня начнет оживать. Уже с первым проблеском дня, когда заря, как бы тряхнув кудрями, рассыплет по небосклону розовые облачка, огненные полоски, алые брызги света — весь свой позолоченный солнцем наряд, — морозные туманы дрогнут, поколеблются и иллюзия пустыни, обращенной в гигантское кладбище, этот тяжелый сон, которым, казалось, грозила земля в объятиях ночи, — начнет рассеиваться в воздухе, исчезать... Солнце довершит его разрушение: мрачные приведенья, носившиеся над каменными могилами мамонтов, разлетятся, скроются, вместе с ночными тенями в ущельях и расселинах среди гор; но и оттуда выгонят их лучи солнца. Снега засверкают нестерпимым для глаз блеском; синее небо, охваченное светом, опояшет белую землю голубым поясом. Человеку, свидетелю превращения пустыни из мрачного кладбища в дворец белоснежного мрамора, с бирюзовым потолком, — покажется, что нет более молчанья в лесах, точно свет заменил в них звуки и ропот жизни... Одна иллюзия заменится другою: покажется, что полярная зима кончилась и началось лето, но не зеленое лето, какое бывает постоянно из года в год, а какое-то белое: вместо зеленых, белые листья одели деревья, вместо зеленого, серого, палевого ковра трав, мхов и лишаев, — земля покрылась белою растительностью.
    Такая была погода, когда жители берегов Колымы двинулись в Анюйскую крепость или Островное, на встречу диким людям, обменивать на песцов, бобров и лисиц произведения цивилизованных стран. Ехать туда возможно только — на собаках. Сотни нарт, запряженных 8, 10, 12 собаками, потянулись одна за другой по извилистой, заранее прокладываемой каждый год, дорожке, среди деревьев, кочек, снежных стен, сугробов и гор. В безлюдной пустыне, молчаливой на огромном пространстве, узкой лентой среди лесов и гор вилась говорливая шумная улица... Она оживлялась как бы картинами волшебного фонаря: там и сям горели костры, вокруг которых лежали «кладовщики» [* Доставщики клади (местное выражение).]. Закутавшись в свои белые заячьи одеяла шерстью вверх, они походили на огромные кочки, покрытые снеговыми шапками, или сугробы, навеянные ветрами. Люди, нагруженные нарты, собаки, — образовывали живописные группы у костров под нависшими ветвями лиственниц. Здесь не было домов и юрт; люди ночевали. обедали, ужинали, пили чай на снегу. В одном месте, расположившись на оленьих шкурах, в сторонке от дороги, пили и закусывали купцы, приглашая проезжающих мимо знакомых присоединиться к ним; в другом месте узкой дорожки бился какой-нибудь злополучный возница (на местном языке каюр) с тяжело нагруженной нартой, свалившейся с откоса в яму; ныряя в снегу по пояс, напрягал он силы, чтобы поднять ее и поставить на полозья; грудью, плечами спиной подталкивал он непокорную нарту и все напрасно, пока наезжавший сзади другой каюр не помогал ему. Уставши от тяжелой работы, они разгребали снег около куста, собирали валежник или рубили «сухостойную» лесину, разводили костер и варили чай в закопченном медном чайнике, повешенном на воткнутую в снег палку. Кто-нибудь из них вынимал из дорожного мешка рыбу, строгал ее и закуска готова. Где-нибудь еще дальше мчалось несколько нарт налегке, одна за другою; эхо звонких песен носилось по лесам, замирая по холмам и откосам. Это невидимые духи откликались на песни и долго дразнила они этим эхом суеверных каюров, засыпающих у костров; они будили в них те же чувства и мысли, посылали им те же сны, что их отцам и дедам, некогда засыпавшим на том же самом месте...
    Можно было сказать, что все население города перекочевало в пустыню; все из города повалили на встречу чукчам, кто в качестве купца, кто в качестве каюра; здесь была вся публика, которую мы встретили на вечере у Иннокентия Николаевича, за исключением дам. Был тут и Иван Лукич заика, и разговорчивый моксун, готовый начать беседу красноречивым «вот», и низенький конкурент, обросший лишаями, готовый поддержать его своим, не менее красноречивым «однако». Был тут и Дыда, успевшій уже объехать чукчей западных тундр и сдать купцам пушнину, купленную на водку, и опять купить песцов на вновь полученную водку, — словом, проделать все то, чего не умели делать промышленники, называемые им дураками. Были Омолонские юкагиры, в том числе и Василий и Федот.
    Василий уже успел осуществить свой сон в лунную ночь. Все произошло так, как ему снилось, с некоторыми небольшими изменениями, против которых он ничего не имел: чукчи омолонской стороны пили много, но гостинцев дали очень мало. Когда все люди обоих омоцких родов, ламуты и чукчи двинулись вслед за заколдованной флягой на другое стойбище и сделали привал на берегах речки безыменной, — их захватила не ясная заря, а пурга. Она задула огонь, засыпала костер снегом и всех людей тоже засыпала снегом, так что они сделались похожими на белых чертей, каких видит иногда во сне выпивший человек. Тем не менее, вся орда, провожавшая флягу и даже два каменные ламута, которым в особенности трудно пришлось верхом на оленях — двинулась вперед как ни в чем не бывало, без страха и сомненья (совсем как бы во сне). Но, так как на привале было выпито больше полуведра, то у всех людей зарябило в глазах: им показалось, что с мутного неба попадали на мутный снег невиданные страшилища и закрутились, запрыгали в снежных столбах над землею, наскакивая то на людей омоцкого рода, ехавших на собаках, то на чукчей, ехавших на оленях, то на ламутов... На чукчу Укулики (так показалось Василию) село смешное страшилище в добрую лесину вышиной, а толщиной — напоминавшее купчиху Елисавету, когда она на ярмарке силится закрыть юбкой от взоров начальства свой кабачок, устроенный для чукчей. Но чукча Укулики махнул хлыстом и снежное чудовище рассыпалось на тысячу мелких кусков, залепило Федоту глаза, а самого Василия так хлестнуло по щеке, что ему небо с овчинку показалось... Может быть, оно залепило глаза и всем прочим людям, потому что люди сбились с дороги и должны были, послав опытного человека отыскивать чукчей, сделать привал. Через три часа человек отыскал чукчей, и вернулся, хотя чудовища, прилетевшие с бурей, кидали в него снегом и делали решительные попытки «промыслить» его, — столкнуть его в яму и засыпать сугробом. По большинству голосов опытному человеку была присуждена чашка водки. На следующем стойбище пили очень хорошо и фляга начала становиться легче, несмотря на то, что была заколдована. На двух заимках Похотской и Пантелеихе флягу прикончили, так что на другой день пили уже ее ополоски. Зато и повеселились лихо на вечерках. «Чево и говорить, — на что лучше»? — говорил Василий, вспоминая о своих похождениях...
    Фляга кончилась и с нею кончился весь почет, которым пользовался Василий, пока был обладателем ее. С полной флягой он был «тойоном» [* Тойон — господин, барин (якутск. слово, но принято и у русских).]; с пустой — он стал простым, ничем не выдающимся в среде других юкагир человеком. А теперь он ехал на ярмарку в Островное в той надежде, что чукчи, пившие его водку месяц тому назад, будут теперь потчевать его своей. Эта надежда не обманула его.
    Приехав ночью в крепость, где он, как обрусевший, имел право жить, он встал рано, чуть свет, перед началом торга. В ожиданье пока откроют ворота и впустят в крепость диких людей, он слонялся по двору и, подходя к воротам, глядел в щелку, не сбираются ли чукчи, не приносят ли они жертв богам лесов и тундр.
    Жертвы заключались в том, что чукчи мазали крепостные ворота оленьей кровью, прилепляли к ним куски жиру и мяса, чтобы испросить себе у богов удачу в предстоящих им торговых сделках с русскими. Русские со своей стороны тоже приносили жертвы, — служили молебны. Чукчи, даже крещеные, не решались изменить богам своей земли в столь важные минуты своей жизни; притом эти боги были не требовательны и удовлетворялись кусочками жиру и мяса, а «русские шаманы» [* Священники.], обыкновенно, требовали за свои моленья русскому Богу, — которого чукчи, впрочем считали самым грозным и сильным из всех, какие только есть где-нибудь, в самых отдаленных углах земли и неба — песцов, лисиц, белок. Это было справедливо (рассуждали чукчи); великому богу — следуют великие подарки; но где же взять бедному человеку лисиц и песцов?
    Тем более, что бедный человек, поймав их, чувствует непреодолимое желание пропить их купцам; может быть, купцы уже сами отдадут их грозному Богу и он, может быть, вспомнит, что поймали песцов не купцы, а чукчи и помилует за одно уж и их? А пока — они приносили своим маленьким богам маленькие жертвы, без посредства шаманов. Они вешали на деревья меховые лоскутки, бросали в огонь куски мяса, залепляли ворота крепости кусками жиру. Это было гораздо экономнее, чем приносить жертвы при посредстве русского шамана.
    Василий смотрел в одну шелку ворот, а Федот в другую, но чукчей еще не было видно. Вся долина реки Анюя, извивавшаяся среди гор, тонула в морозном тумане. Стены его еще были неподвижны, но блеснула заря и они начали колебаться. Солнца еще не было видно, но оно светило где-то за горами: из-за этих гор лучи солнца падали на долину, и точно огненные стрелы пронизывали туманы. Вдруг из-за горы, где светила заря, поднялся огненно-красный столб и протянулся по небу... солнце заглянуло вглубь долины, и она пробудилась от сна. Казалось, чья-то таинственная рука отдернула занавес, лежавшую между небом и землей, сняла туманный покров с лесов и долин. Заря гасла в солнечных лучах: ее улыбки замирали на белых горах, обступавших долину; неверным светом, как бы проходившим сквозь цветные стекла, светили потухавшие звезды; луна, бледнея в солнечном свете, походила на серебряный шар, прикрытый голубой кисеей... Казалось, что в один миг три картины — одна, нарисованная луной, другая — зарей, третья — солнцем — сменились одна другою. В картине, нарисованной луною, было что-то грустное, как мысль о смерти, мечтательное, как сон о неведомом; в картине, нарисованной зарею, было что-то нежное и радостное, как румянец молодых щек; в картине, нарисованной солнцем, была жизнь, сила, красота. Эту красоту и силу солнце сообщило земле, искрящейся в снегах: горам, похожим на огромные глыбы мрамора, и облакам, парившим над лесами.
    Солнце заглянуло и в крепость. Его косые лучи скользнули по высоким бревенчатым стенам, огораживающим крепость, заиграли на позолоченном кресте деревянной часовенки, где купцы служили молебны, призывая на свои начинанья благословенье Божие, и зажгло золотистые огоньки на льдинах, вставленных в окна домиков, где останавливались купцы и каюры и помещалось все временное население крепости. И скоро вся крепость пришла в движение. Каюры вышли кормить собак, лежавших на привязи и в упряжи вдоль забора и услаждавших в течение ночи сон своих хозяев заунывным воем, доносившемся и в лагери чукчей. Приказчики и купцы отворяли лавки; мелкие торговцы, к которым принадлежали все каюры, все временное население крепости, выходили из домов со своими мешками, где были спрятаны кирпичи чаю, папуши табаку и другие товары, обмениваемые ими на меха. Все они столпились у ворот и ждали, подшучивая один над другим, а иногда бранясь и переругиваясь между собою, — пока откроют ворота. А в щелях ворот уже блестели глаза диких людей, приехавших на своих оленях под крепость, с мешками из оленьих и нерпьих шкур, где были спрятаны песцы, лисицы и бобры.
    В крепости все ждали сигнала, когда можно будет броситься в погоню за «фартом» — счастьем; все готовились оспаривать друг у друга промысел диких людей.
    Наконец, казак Селиванов степенной походкой, медленно, как бы подсмеиваясь про себя над нетерпеньем импровизированных купцов Анюйской толкучки, — направился к воротам с ключами в руках. В своей мохнатой пыжиковой шапке и такой же черной куфлянке (рубахе) с белым опованом [* Опован — широкая кайма из пыжика, отсрочивающая нижний край рубахи — (куфлянки).] — он был похож на чукчу и только одни «сары» — род сапог из сыромятной кобыльей кожи с вздернутыми вверх носками, — оспаривали это сходство.
    — Почто через забор лазите ребята? Вчера исправник велел забрать в караулку всех, кто будет это делать... Торговля для всех одна; а ковды ворота заперты, нельзя, ребята, к чукчам тайно через забор лазить. Мотри у меня!..
    С этими словами он загремел ключом в замке и давно желанный для всех приказчиков толкучки миг наступил. Через широко раскрытые ворота в крепость ворвалась толпа чукчей, чукчанок, тунгусов, ламутов и рассыпалась живописными группами по просторному двору.
    Чукчанки, одетые в пыжиковые одежды того малоизвестного покроя, который умело соединяет мужскую одежду с женской, уселись на свои санки, на мешках пушного. Чукчи в рубахах из оленьих шкур или в цветных американских, ситцевых рубахах поверх их, или в камлеях (тоже рубаха) из темной дымленой ровдуги, — разбрелись по всему двору. Одни из них пошли к купцам гостить или торговать оптом сумы с табаком, места чаю, другие околачивались около лавок, третьи шатались вокруг жилых помещений, делали таинственные знаки выходившим каюрам, давая им понять, что ищут водки. Ламуты, одетые в черные пыжиковые, расшитые бисером и кусочками цветной кожи по краям, кафтаны, своими уходившими назад полами похожие на фраки, в тесные ровдужные рубахи с красными каймами; ламутки, пешие и верхом на оленях, увешанные медными и серебреными побрякушками, монетами и бляхами, на которых восходящее солнце зажигало бегающіе огоньки; юркие нижнеколымцы в чукотских костюмах, но более изящного покроя, сновавшие между нартами чукчанок, еле волоча свои мешки за собою по снегу; обрусевшие чуванцы с Анадыря в щегольских пыжиковых парках [* Парка — двойная пыжиковая рубаха.], черных, бархатистых, блестевших как атлас и расшитых по краям разноцветными шелками; якуты в серых суконных кафтанах с буфами на плечах, как бы скроенных по картинкам последних парижских мод, в поясах, обложенных серебром или посеребренною медью, — все это волновалось, шумело, толкалось по своеобразной Анюйской толкучке. Иногда и сами купцы не брезгали толкучкой и, ходя между чукчами, отыскивали таких, у которых в мешках были наиболее ценные меха: песцы белые и голубые, лисицы огневки и сиводушки. Издавна установленный обычай требовал, чтобы купцы торговали у себя в домах или лавках, а на толкучку посылали только мелкий люд, снабдив его товаром, в качестве приказчиков, и потому купцам, не брезговавшим толкучкой, приходилось выслушивать колкие замечания и насмешки от мелких торговцев.
    — Ты, видно, Иннокентий Иванович, обеднел, что в наши дрязги полез, — а? К тебе в лавку, видно, никто и не заглянул?..
    Мелочная торговля на анюйской толкучке происходит так.
    Чукчи, расположившиеся на своих нартах посреди двора, постепенно вынимают все меха, которые желают обменять, кладут их перед собою на нарты, или держат в руках. Подходят русские, спрашивают о цене и стараются соблазнить чукчу или чукчанку разными товарами, вынимая их из мешков. Чукча просит за свои меха не то, что они стоят на рынке, так как эти цены ему неизвестны, а то, что ему нужно; чайник, котел, пальму, кирпичи чаю, табак, и оценивает меха по своему произволу. Если ему никто не дает требуемой вещи, он заключает, что чересчур много запросил и понижает требованье. Часто дикари, не умеющие владеть своими чувствами, переходят внезапно от высокой цены к низкой и этим пользуются русские. Чукча внимательно осматривает все предлагаемые ему предметы; если они ему не нравятся, он говорит «уйна» (нет) и возвращает товар; если нравятся, он говорит «меченьки» (хорошо) и отдает свои меха. Иногда, если товар ему нравится качеством, но количество не удовлетворяет его, он просит прибавки «тальпуку» (прибавь) и сам дает «тальпуку», если этого требует русский.
    Таким образом, торговля в Островном, вследствие отсутствия каких либо определенных норм обмена, — похожа на лотерею: иному достается крупный выигрыш, другому (реже, впрочем) пустой билет. В общем мелким торгашам часто попадают за бесценок очень дорогие вещи, а в особенности в обмен на водку.
    Опорожнив свои мешки и набив их пушниной, импровизированные приказчики отправляются в лавки к купцам и сдают им уже по известным определенным ценам пушное или обменивают ею по тем же ценам на товары и с ними отправляются вновь на толкучку; более ловкие пробираются в лагери чукчей и расторговываются там. Кто сумеет больше обменять товару своего или чужого на меха в течение дня, у того и дневной барыш больше; отсюда и — лихорадочная торопливость в торговле и все беснование толкучки...
    А. Клюге.
                                                    (Окончание в следующей книжке)


 
                                                                              XI.
    Оживленное зрелище представляла толкучка в особенности там, где предвиделся какой-нибудь «фарт», судя по ворохам пушного, выставленного на показ явно, или скрытого еще от глаз в пузатых нерпьих мешках, на чукотских нартах. Вокруг нарт толпится народ, как комар (по местному сравнению). Продающих чукчей не видно за спинами этого народа. Вдруг над головами толпы взвилась, как флаг, огненно красная лисица, — «фарт» какого-нибудь юркого нижнеколымца. Там ворох черных выпоротков [* Выпороток — только что родившийся олень; в тундрах их пропадает очень много, оттого такое обилие их на чукот. ярмарке.] выдвинется из толпы на чьих-нибудь плечах; здесь огромная нерпья сума, набитая пушным, сшитая из цельной кожи, точно живой тюлень, поползет по снегу вслед за каким-нибудь расторговавшимся приказчиком, уложившим в нее свою добычу; в другом месте, глядишь, волочится кипа оленьих шкур, влекомая чьей-то рукой; в третьем — станет на задние лапы черный медведь, представляемый каким-нибудь одетым в медвежью шкуру и довольным своею шуткой, каюром.
    Среди всего этого шуму, гаму и толкотни уныло похаживали юкагиры Василий и Федот: торговать они не умели, да и товару у них не было Они разыскивали своих знакомых чукчей омолонской стороны, чтобы провести с ними весело время и выпить на их счет, и собирали полезные сведения о том, где можно, в случае ежели понадобится, купить водки.
    Вдруг кто-то дернул Василия за рукав. Он оглянулся назад: перед ним стоял старый знакомый Александр Иванович Чурило.
    Это был плечистый великан, футов шести, одетый в чукотский костюм: рубахе из пестрого пыжика, белого с черными пятнами, отороченной черным собачьим мехом, в шароварах из оленьих камусов т. е. лап. Среди всех приказчиков, торговцев, каюров, толкавшихся в крепостном дворе, — он выдавался своим ростом и еще тем, что он ходил с непокрытой головой, без шапки, нося ее на ремешке на плечах, на манер дорожной сумочки; черные всклокоченные волосы его были в пуху. В чертах его лица не было ничего инородческого: прямой красивый нос, большие серые глаза, черные усы и борода, смелое самоуверенное выражение лица, — все это показывало, что он не принадлежал ни к людям омоцких родов, ни к обрусевшим чуванцам.
    Он был невольный житель далекой северной страны, но уже вполне сжившийся с нею и освоившийся с местными условиями. Он жил на заимке Похотск, быль женат на местной жительнице, имел свой невод, лучших собак во всей округе и славился как промышленник нерп. Он был человек до известной степени интеллигентный, получивший некоторое образование. За что он был сослан — неизвестно. Вероятно, за такие качества и поступки, которых ни каторга, ни ссылка, ни лютые казни не уничтожают, не искореняют, потому что причина их кроется в положении вещей, находящихся вне влияния каждого отдельного человека... Положение вещей, при котором Чурило был беден, унижен, голоден, когда многие другие люди были богаты, знатны, сыты, — заставляло и его совершать поступки, за которые следовали каторга, ссылка и проч. А здесь, на берегах Ледовитого моря, положение вещей было совсем иное: все были сыты, как и он, а он был сыт, как и все, некому было завидовать: он имел все, что имели другие, и не совершал более таких поступков, за которые следовала ссылка. Сам о себе он говорил, что его сгубила водка. И точно — он был предан Бахусу до такой степени, что сам был не рад этой преданности. Он вел борьбу сам с собою, старался удаляться от тех мест, где продавалась водка, бежал от нее на берега Ледовитого океана, но не мог окончательно победить самого себя. Во время ярмарки на Анюе, куда возил он купеческую кладь, он пропивал все, что зарабатывал в течение года. Сам беззаботный, беспечный, он любил жить с беспечными людьми, веселиться, петь песни. В пьяном виде жизнь казалась лучшей, чем в трезвом... Теперь, бродя по толкучке, он искал случая выпить с друзьями, которых не мало было у него среди чукчей, анадырщиков, юкагир и людей всех родов. Он искал того же, что и омолонщики, и потому очень обрадовался встрече с ними. Поговорив, они составили тройственный союз, и отправились на поиски. Поиски их были удачны Они встретили знакомых чукчей омолонской стороны и каждый из этих чукчей имел в рукаве своей куфлянки как раз то, чего недоставало тройственному союзу для покупки водки — песцов и лисиц. Чукчи с самого утра слонялись по двору, делали таинственные знаки каюрам, дергали их за рукава и, показывая лисиц и песцов под полою, тихонько спрашивали:
    — Мимиль варкин? (Водка есть ли?)
    Но каюры отрицательно качали головами. «И для чего эти люди приехали на ярмарку, когда у них нет самого главного товару» — в досаде думали чукчи. Они предполагали, что каюры нарочно врут, чтобы подороже продать водку, и сразу давали «тальпуку» — прибавляли по пучку белок; но — все напрасно.
    Чурило повел их в такое место, где не могло не быть водки, — в домик, который занимала купчиха Елисавета, единственная (из образованных дам) решающаяся ездить по дурной дороге на Анюй. Когда скрипнула дверь, эта энергичная особа закрыла флягу юбкой от нескромных взоров, но, увидев скромные и умильные взоры чукчей, бросаемые на флягу, и всклокоченную голову Чурилы за плечами чукчей, — она успокоилась и приняла выжидательную позу. При виде фляги, чукчи засверкали глазами, как голодные волки, Федот, боясь разочароваться в своем предположении, что поиски кончены, нагнулся к фляге, обнял ее, приложил к ней ухо и слегка толкнул ее. «Говорит», сказал он шепотом Василию, «не пустая, слышь-ка»! Пока Чурило вел переговоры, чукчи вынули из под рубах, лисиц, белок, песцов и бутылки и заявили, что желают пробовать водку. Елисавета подала водку в чашке и зажженную свечу. Один из чукчей отыскал лучинку, обмакнул в водку и поднес к свече, но водка на палочке не горела и, стекая вниз на фитиль, тушила свечу. «Уйна, уйна, карем! [* Нет, нет не надо (чук.).] Этой водки не берем, эта водка не пойдет, в голову, давай другую!» закричали чукчи и стали прятать лисиц и песцов под куфлянки. Но Чурило велел им подождать, а сам вступил в дипломатические переговоры с Елисаветой, убеждая ее дать крепкую водку и обещая ей наперед «тальпуку». Энергичная дама налила из другой меньшой посуды и водка выдержала установленную пробу и тогда сделка состоялась: за каждую бутылку по 1 лисице и песцу. Недоверчивые дикари пробовали каждую бутылку; потом налили по полной чашке всем членам, тройственного союза и сами выпили. Затем, вся компания направилась к домику Софрона, обрусевшего чуванца, единственного постоянного обитателя крепости, сторожившего купеческие дома, и там устроили пирушку.
    У Софрона уже гостил чукотский король.
    Он сидел на почетном месте, окруженный чукчами и анадырщиками, отличаясь от всех своим пышным одеянием. Весь увешанный на груди большими золотыми и серебряными медалями, полученными его предками от нескольких, государей, в кафтане, расшитом золотом, с длинной драгунской саблей старого образца у бока, в черных брюках с красными лампасами на выпуск, — он походил на какого-нибудь театрального шута, изображающего в маскараде мишурного короля несуществующей державы. Сидя против камина, свет которого падал на его блестки, он, казалось горел сам: так светились в красных лучах его золотые медали, побрякивавшие при его малейшем движении, и золотое шитье, которым смело можно было бы экипировать целый взвод юнкеров какой угодно армии. Насколько представителен был его парадный костюм, увешанный всеми регалиями предков. настолько же непредставителен был он сам. Среднего роста, сутуловатый, черноволосый, с кривым глазом, он ничем не отличался от самого заурядного чукчи и мог только импонировать своими регалиями. Осанка, впрочем, была бы очень горда, если бы не кривой глаз, разрушавший все усилия лица придать себе важное и спесивое выражение. Это выражение лицо его усиливалось принимать только тогда, когда он был облечен в свою парадную форму, когда он представительствовал: делал визиты властям, совершал торжественные въезды в крепость или в город, судил свой «народ». В обыкновенном чукотском пыжиковом костюме он держал себя просто, как простой смертный. Таково же было и отношение к нему его подданных. Они очень почтительно держали себя лишь тогда, когда он был облечен в парадную форму и, стало быть, был в некотором роде лицом официальным; но лишь только он снимал ее, чукчи относились к нему совершенно также, как к другим своим соплеменникам, и даже возражали ему, когда он по их мнению ошибался. Это доказывает, что дикие чукчи не лишены некоторых добродетелей, которые не мешало бы перенять их просветителям, подобострастно относившимся ко всякому заседателю (а заседатели в Якутской области еще очень напоминают «куроцапов» доброго, старого времени) и не осмеливающихся возражать ему даже и тогда, когда он одет в халат...
    Чурило, много раз и прежде угощавший чукотского короля тем напитком, который сгубил его, поздоровался с королем пожатием руки и поместился у стола недалеко от него, а чукчи и юкагиры, поклонившись издали, сели около порога на оленью шкуру, поджав под себя ноги, по-турецки.
    Когда они вынули из под рубах бутылки, приятная улыбка просияла на лице короля и он осведомился у Чурило, горит ли огненная вода, как следует, или тушит свечу, как всякая негодная вода. Все анадырщики и чукчи, при виде бутылок, так засверкали глазами, что, казалось, свет камина померк в этом сверкании. Чурило велел подать чайные чашки и налил первую и самую большую чашку королю, а потом всем бывшим тут людям: юкагирам с Омолона, чуванцам с Анадыря, чукчам Алойской, Чуанской и Омолонской стороны... И, Боже мой, что за пирушка началась тогда в доме чуванца Софрона!
    С каким восторгом, забыв все на свете, пировали все эти беспечные люди! Без преувеличения можно сказать, что они были гораздо счастливее всех этих Иннокентиев Николаевичей, Иванов Лукичей, которые бегали в то время, высунув язык, из лавки в дом и из дома в лавку; покупали, продавали, огорчались, завидовали друг другу и вели неутомимую борьбу за промысел диких людей; и если веселились, то за карточным столом, волнуясь и ссорясь между собою за цветные бумажки, не имевшие в глазах диких людей никакой цены. Чукотский король, чтобы не стеснять народ, снял свои регалии, надел ровдужную рубаху и подсел к народу на пол, на оленью шкуру. Выпив несколько чашек, он почувствовал прилив красноречия, потребность высказаться по поводу текущих дел и держал к своему народу речь, приблизительно такого содержания, как та, которую держал к депутатам еврейского народа сын блаженной памяти царя Соломона, Ровоам, когда его выбирали царем в городе Сихеме.
    — Мои отец был грозен и наказывал вас моржовыми ремнями, а я добр с вами, но буду наказывать вас китовыми ремнями. Сегодня комиссар [* Комиссар — исправник.] спрашивал меня, за что это вырезали чукчи чукчей на Шалацком мысу? Разве мне приятно было это слушать? Что мог я ответить ему? Узнает великий белый царь, что вы друг друга бьете, что подумает он о вас? Разгневается на меня за то, что я не могу унять вас, и лишит меня своих милостей. А отчего все это? Я был добр с вами и не наказывал вас. Теперь буду вас чаутами [* Чаут — аркан, которым ловят оленей.] вязать и без милосердия ремнями хлестать, как диких оленей.. [* Чукотский король действительно был очень огорчен тем, что на Шалацком (Шелагском) мысу случилось побоище: два или три лагеря было вырезано. Он сильно упрекал свой народ, так что народ решил наказать виновных смертью, или выдать их русским властям (Это побоище случилось в 1891 году).]
    — Так их и надо! катай их, катай! подливали в огонь масла анадырщики.
    Случившийся тут бывший полицейский писарь Поль, тонкий высокий человек, похожий на холостую селедку, взял на себя смелость доложить, что не мешало бы виновных забить в кандалы и препроводить на суд к исправнику, на что Чурило возразил, что в тундрах не принято надевать кандалов, что чукчи не подлежат суду правительства, а судиться своим судом, что стыдно ему, полицейскому крючку, не знать об этом. Чукчи поникли головами, слушая упреки короля. Хотя они хорошо знали, что никогда он не будет их бить ни моржовыми, ни китовыми ремнями, а соберет народное собрание для суда над виновными, но им тоже было стыдно за шалацкую историю.
    Когда бутылки были опорожнены, Чурило позаботился о том, чтобы продолжение последовало, на что один из чукчей дал сиводушку, другой две огневки лисицы, один из анадырских чуванцев три ровдуги и человек неизвестного рода песца. С этим всем была отправлена к Елисавете депутация под начальством Чурило, как самого тонкого дипломата и самого опытного в определении крепости огненной воды. Чашки были вновь наполнены и выпиты и изменили направление мыслей в голове короля. Он повеселел и крикнул «ого – го»; за ним все чукчи крикнули тоже самое; ламуты крикнули: „ху - гой“, «хэгейге». Скоро такой вой поднялся в доме Софрона, какого не бывает в самом пекле. Люди в мохнатых одеждах, с разгоряченными лицами, с блестящими глазами ревели, визжали, гримасничали; — еще минута, казалось, и они возьмутся за руки и начнут такую дикую пляску, от которой развалится изба Софрона. Но Чурило не допустил до этого. Он стал водворять порядок, предложил королю приказать чукчам замолкнуть, прекратить бестолковый рев, а юкагирам и обрусевшим чуванцам предложил петь русские песни, позабавить короля стройным пением.
    Каких только песен не пели они!
    Чурило спел соло, с большим чувством арестантскую песню. Он пел таким громовым басом, от которого тряслись стены избушки. Чукчи удивились силе этого пеня. «Вот у кого бы научиться петь нашим шаманам! Таким голосом не стыдно разговаривать с духами», думали они про себя, слушая песню Чурилы. А он забыл все в мире и весь отдался чувствам и образам, которые будила в нем песня.
                                     Последний день красы моей, —
                                     Угаснет божий свет.
                                     Увижу море... море, небеса.
                                     А родины уж нет!
    Пел Чурило и перед его глазами, полными тоски и грусти, устремленными куда-то вдаль, точно он видел что-то сквозь стены, вставало море, на котором он промышлял тюленей, грозное, таинственное, неведомое; летом — подобное лиловой туче, окутывающей загадочную даль, куда можно залететь лишь на крыльях фантазии, куда можно заглянуть лишь мечтами; зимою — блещущее гранями ледяных гор, по которым, как по алмазным ступеням, нисходит с неба на землю северное сияние; вставали небеса — мутные, непроницаемые; белые, как саван; давящие тоской, как сырые стены тюрьмы... И родина, одетая зеленью, золотые нивы со звоном перепелов; тихие вишневые садочки, где звучит песнь соловья серебряными трелями, в серебряном свете ясной ночи, наполняющей землю; и дремлющие пруды, усаженные тополями; и тихие слова любви, нежным шепотом замирающие в гуще листьев, колеблемых ветерком, и любящие улыбки матери, и румянец молодых, знакомых щек, и блеск молодых, знакомых глаз, и грезы и мечты о счастьи — все, что он потерял на веки, что заснуло в душе, почти умерло в снегах и льдах, испуганное заглушенное ледяным грохотом полярного моря! Он чувствовал и видел все это; его глаза наполнились слезами, но никто из диких людей не понимал того, что чувствовал певец... Только юкагир Василий, поэт в душе, толкнул тихонько в бок Федота и шепнул ему: «бедный Александр Иваныч, вспомнил родину и затосковал»... И полицейский писарь Поль, бывший повстанец, нервно вздрогнул, беспокойно заметался на лавке и уронил на пол чашку с водкой, которую держал в руках...
    Потом пели юкагиры, Василий и Федот, про «зорю—зореньку», пели каюры и люди Омоцких родов первого и второго; пели разные песни и такие, которые поются везде, и такие, которые пелись когда то в центрах культурной жизни, но теперь исчезли там и живут в устах людей только по медвежьим углам, и такие, что нигде не пелись и не поются, кроме берегов Колымы и других полярных рек. Из последних самую замечательную песню спели казаки, удалые, бывалые казаки, много раз в своей жизни изъездившие трудную дорогу от берегов Ледовитого моря до областного города и дальше — назад от цивилизованных олекминских приисков до границ дикой чукотской земли. Эта песня родилась на берегах Яны, но быстро распространилась по всем углам необъятной полярной окраины.
    Вот эта песня:
                                     Был август — первое число,
                                     Когда я взялся за весло,
                                     И вниз по Яне по реке
                                     Помчался в легком челноке.

                                     Погода тихая стояла,
                                     С востока веял ветерок,
                                     И Яна тихо колыхала
                                     Струями утлый мой челнок.

                                     Мой путь лежал в тот край далекий,
                                     Где Яна шире и быстрей,
                                     Где по долинам в век глубокий,
                                     Бродил гигант минувших дней.

                                     Вот баранунские поляны
                                     К себе мой приковали взор, —
                                     Там, где виднелись великаны
                                     Отрогов верхоянских гор.

                                     Вот предо мною промелькнули
                                     Юрты и табуны кобыл
                                     И в густой листве потонули,
                                     А я все дальше, дальше плыл.

                                     Нигде не видно здесь селенья,
                                     Не слышно шуму голосов,
                                     Но услаждает слух мой пенье
                                     Пернатых лиственных лесов.

                                     ..........................................
                                     ..........................................
                                     Печальный вид долины Яны:
                                     Болота, кочки и листва.

                                     Невольно вспомнил я иные,
                                     Реки родимой берега,
                                     Где блещут нивы золотые,
                                     Сады, зеленые луга...

                                     Невольно вспомнил я, угрюмый,
                                     За что в цепях я век страдал.
                                     И вдруг под гнетом тяжкой думы
                                     О крае милом зарыдал.

                                     Но дико песнь моя звучала,
                                     Вторил ей ветер, шум лесной;
                                     А Яна дальше челн мой мчала,
                                     Плеская мутною волной.... *)
                                     ..........................................
                                     ..........................................
    *) Песня, приводимая здесь, очень популярна на берегах трех полярных рек: Яны, Индигирки, Колымы. Она имеет еще несколько куплетов. Точками обозначены забытые слова. Автор.
    --------
    Казаки спели отлично и удостоились благодарности чукотского короля. Была послана депутация к Елисавете и вновь принесла огненную воду да на этот раз такую, что не только ничего не зажигала, но сама тушила то, что горело. Но никто уже не обратил на это внимания: запах огненной воды опьянял диких людей. Они пили, пели, веселились до тех пор, пока не пришло время запирать ворота крепости. Чукчи увезли короля в бесчувственном состоянии, как колоду, плашмя на парте; долго за крепостью раздавался дикий крик «го – го»! и стих только тогда, когда вся свита короля скрылась в ущелье за рекою Анюем.
    Но Чурило, казаки, обрусевшие чуванцы, юкагиры всех родов пировали всю ночь.
    До утра гремели песни в избушке чуванца Софрона; мощные голоса потрясали морозный воздух, переносились за ограду крепости и через поляны и перелески, по воздушному простору, в долинах лунного света долетали до лагерей чукчей, А возбужденная пеньем людей, вся тысячеголовая стая собак, привязанных у крепостного забора, начинала, в свою очередь, концерт. Люди запевали, а собаки подхватывали припев иступленным воем. Этот вой повторило эхо в горах странными раскатами, похожими на смех, на стон... Казалось, что духи пустыни перекликаются между собою, носясь в туманных облаках, закрывающих звезды, в беспредельном просторе чукотской земли....
                                                                             XII.
    На берегах Колымы было несколько Иванов Лукичей и все они, конкурируя между собой, явились к началу ярмарки в крепость: и Иван Лукич тот, который заикался, и другой, известный тем, что любил говорить правду, и третий, известный тем, что любил врать, в особенности тогда, когда рассказывал про свои охотничьи подвиги. Не было только одного Ивана Лукича, того, который злил всех своих конкурентов тем, что успел раньше всех узнать о необычайном фарте Василия и умело воспользоваться им.
    На Крестах, на одной из станций по дороге в крепость, он заболел, чем очень обрадовал своих конкурентов; так как можно было рассчитывать, что он пропустит ярмарку и, стало быть, одним добытчиком пушного будет меньше. С вечера Иван Лукич был совсем здоров. В той же избе, где он расположился ночевать, остановились отдохнуть еще два конкурента. Поставили водочку, выпили, закусили и почувствовали потребность поговорить, повеселиться. Но так как все они были полны забот о том, как бы получше завладеть промыслом диких людей, то и не могли веселиться так беспечно, как веселились юкагиры. Опять же не сидеть в хорошей, что называется, компании, как совы, выпучив глаза один на другого. Они занялись беседой о городских событиях, из которых самым интересным была ссора тети Ани с дядей Федором, чем было огорчено все порядочное общество. Дядя Федор обругал тетю Аню ростовщицей, а так как это была правда, то эта дама очень обиделась и дала слово, никогда не бывать в доме у дяди Федора; чтобы не остаться у нее в долгу, дядя Федор дал себе такое же слово, и от этого произошел ущерб для порядочного общества, так как тетя Аня не хотела бывать там, где бывал ее враг, и последний платил ей тем же. К тому же Аня, как дама горячая, подала при содействии благородного человека из ссыльных прошение на своего обидчика. Все в городе были заинтересованы, чем кончится эта ссора. Собеседники Ивана Лукича высказали более или менее остроумные предположения по этому поводу и уехали. Иван Лукич, засыпая, долго размышлял по этому же поводу и размышлял, как разумный и рассудительный человек. Ссора, так огорчавшая все порядочное общество, имела, — так показалось Ивану Лукичу, и хорошие стороны: она давала обществу материал для разговоров. Ведь, право, не о чем было бы и говорить, если бы от времени до времени люди не ссорились и не мирились между собою. Как премудро устроен свет! Не будь ссор между людьми, народами, племенами — из-за земли, власти, веры, — право, было бы скучно жить на свете и толстые книги, в которых записаны занимательные подробности этих ссор и примирений, уменьшились бы на половину, а может быть — и совсем не существовали бы. И тогда, в чем люди черпали бы поученья для себя в горестях, в чем находили бы утешение в ожидании грядущих зол? Так рассуждая, он заснул. Вдруг ночью с ним сделался кошмар. Ему показалось, что по стене ползет огромный таракан и ползет прямо на него. Он хотел раздавить таракана, но не мог поднять руки. Глядь! таракан начал расти и занял всю стену; выросши, он вдруг прыгнул на пол и расшаркался совсем так, как расшаркиваются перед крупными покупателями купцы. Сначала Иван Лукич очень удивился тому, что такое неповоротливое животное и при том гнусного вида, кланяется так хорошо, что хоть бы кому у него поучиться, но, заметив, что у таракана — человечьи ноги, он перестал удивляться. Сверху ног показался живот, облеченный в знакомый жилет, поверх жилета появился знакомый сюртук, а поверх всего этого знакомое лицо... Никто иной, как Феофан Иннокентьевич пришел отнимать спрятанное «пышное». а в ящике, как на грех, у него спрятана черно-бурая лисица, которую он вместе с прочим пушным обещал сдать Иннокентию Николаевичу в анюйской крепости.
    — Покорно благодарим... милости просим... еще чего не прикажите ли... говорит Феофан Иннокентьевич свои обычные фразы, точно перед ним стоит покупатель.
    Он кланяется: кланяется и покупатель, которого Иван Лукич еще не видит. Шесть раз поклонился Феофан Иннокентьевич: должно быть, покупатель-то важный!..
     — Что же вы, Иван Лукич, такую знаменитую лисицу от меня скрыли, говорит дальше Феофан Иннокентьевич, обращаясь уже к нему, — позвольте посмотреть, сделайте одолжение.
    С этими словами он протягивает руку к подушке, вынимает оттуда ключ и открывает ящик, стоящий у изголовья. А Иван Лукич не может повернуться, точно его заковали по рукам и по ногам. Он хочет сказать, что он не согласен дать кличь, хочет крикнуть людей на помощь, но не может... губы его шевелятся, а голоса не слышно. Феофан Иннокентьевич порылся в ящике и вытащил лисицу. Вся изба осветилась ею.
    — Благодарю покорно, на предки милости просим, — еще чего не прикажите ли? говорит Феофан Иннокентьевич, как бы обращаясь к покупателю, и прячет лисицу в свое портмоне.
    «Тьфу, ты пропасть!» думает Иван Лукич, «как это, такая большая шкура с пушной шерстью и с пышным хвостом, да вошла в маленькое портмоне». Но это случилось потому, что лисица вдруг обратилась в то, во что оценили ее люди, в 10 сторублевых бумажек, и эти все бумажки забрал Феофан Иннокентьевич себе, а ему, Ивану Лукичу, за все его труды, за все его хитрости, с помощью которых он добыл лисицу, — отвесил несколько поклонов, точно он был покупатель. «Вот и ищи правды на свете».
    Иван Лукич проснулся, весь облитый холодным потом: в спине у него была страшная боль, голова пылала... А в ушах еще звучал голос Феофана Иннокентьевича: «еще чего не прикажите ли»; в глазах еще рябило от радужных бумажек, точно все это было наяву. Казалось, он слышал еще стук двери, которой, уходя, хлопнул Феофан Иннокентьевич.
    На очаге слабо догорали угли, подернутые зыбью фиолетовых огоньков. Слабым голосом Иван Лукич позвал своего каюра, спавшего на другом ороне (полати), велел ему открыть ящик и придвинуть к постели. С трудом приподнялся он на локоть и заглянул в ящик: лисица была на своем месте. У него отлегло от сердца, но телу не стало легче. Все тело болело, точно он упал откуда-то и поломал себе кости. Он велел каюру варить чай, а сам погрузился в свои мысли. Невеселые это были мысли!
    Вот угораздило заболеть некстати. Теперь время спешное, «ускорное»; если пролежишь еще денька три, тогда как раз по окончании ярмарки в крепость угодишь. Все «пышное», которое привезли для него его друзья чукчи, заберут другие. «И то люди радуются, что меня нет! Надо постараться как-нибудь оправиться».
    Он напился горячего чаю, укрылся потеплее и, лежа неподвижно, старался убедить самого себя в том, что он здоров, что все это пустяки, что скоро он поднимется, велит запрячь собак и помчится в крепость. Но больное тело не поддавалось никаким увещаниям и упорно отказывалось делать то, что повелевал рассудок. Его лицо горело, как искусанное комарами; его тошнило, точно после неумеренного потребления водки, а между тем — накануне он выпил две, три рюмки. Дело плохо; видно, он серьезно болен, а лечить здесь не кому. В городе, по крайней мере, фельдшер, а тут кто же лечить будет? Уж не обратиться ли к шаману? Сам Феофан Иннокентьевич не раз обращался к шаману. Досадно было Ивану Лукичу лежать здесь в то время, как другие уже приближаются к цели. Одна мысль засела ему в голову: другие успеют, а он не успеет, что же это?
    К вечеру ему стало хуже и он совсем пал духом. Кончено, теперь ярмарку он пропустит; все пушное, которое привезено для него, достанется другим. Перед его глазами вставали шумные и пестрые картины ярмарки. Раньше, когда он был здоров, он не мог вызвать в уме этих картин, примелькавшихся и надоедавших ему, в продолжении многих лет его торговой деятельности; а теперь, когда он заболел и не мог быть среди них, эти картины встали в уме и проходили в нем цепью веселых, оживленных сцен; манили к себе, как заманчивые сны. Он видел, как солнце поднималось над крепостью, разом загораясь на белых вершинах, и разгоняло туманы залпами огненных лучей; как выходили купцы из своих домиков и растворялись ворота, впуская в крепость толпу чукчей в мохнатых одеждах, в пестрых, американских рубахах, группы ламутов, увешанных блестками, верхом на оленях; чукотского короля с его свитой; видел, как чукчи делают таинственные знаки купцам и каюрам, вынимают из под куфлянок песцов и лисиц, получают взамен огненную воду и пьют с юкагирами в домике Софрона; — словом, все то, что описано уже в предыдущих главах.
    Мрачное настроение овладело им. Он всегда старался иметь больше, чем имели другие люди, а теперь он дожил до такого момента, что не имел и того, что имели все окружающее его люди: не имел силы подняться и ехать, чтобы принять участие в той лихорадочной погоне за промыслом диких людей, которая происходит теперь в крепости. Если все доживают когда-нибудь до такого момента, если невозможно иметь всегда больше других, то зачем и стремиться к невозможному? Зачем приобретать все блага жизни, когда они неизбежно должны кончиться когда-нибудь для всякого человека, будь он хоть семи пядей во лбу?.. Но в жизни все устроено так, что люди всегда забывают именно про этот самый важный момент в их жизни. Если бы они помнили о нем всегда, то откуда бы у них бралась сила бороться ожесточенно и отнимать друг у друга все земные блага? Постоянная мысль о смерти убила бы в них охоту вести эту борьбу, приобретать меха, стада, деньги, почет... Не странно ли, что люди, которые могут умереть каждую минуту, действуют так, как будто они будут жить вечно?..
    Такие мысли думал Иван Лукич, слушая как за перегородкой смеются и разговаривают люди, из которых каждый имеет больше, чем он, потому что все они могут двигаться, ходить и ехать куда им угодно, смеяться и шутить; а он не может всего этого делать и лежит на полатях, как ненужная рухлядь. Он понимал, что все эти мысли принадлежат исключительно больному Ивану Лукичу, что здоровый Иван Лукич смеялся бы над этими несуразными мыслями; но так как здоровье его не поправлялось, то он не мог вернуться к здоровым мыслям: ему в голову лезли мысли больного Ивана Лукича. Чтобы их прогнать, он прислушивался к тому, что говорили у камина и за перегородкой избы люди, которым он теперь завидовал, из которых никто не поменялся бы с ним теперь положением, даже если бы он дал в придачу черно-бурую лисицу. Люди говорили что то несуразное. Один из них, войдя в избу и грея у камина руки, огромную тень которых огонь рисовал на противоположной стене, сказал:
    — Ча! холодно, а на дворе сполох играет и как чудно: над горою будто пожар, будто леса горят, но не красным пламенем, а белым, как горит мох в лейке у чукчей... и одно дерево, брат, что на северной горе, похоже на коня с верховым... чудно!..
    Ивану Лукичу показалось, что появление этого всадника с конем на верху северной горы не предвещает ничего хорошего, что между ним и этим всадником есть какая-то таинственная связь и ему не понять этой связи... Это знамение свыше!.. Это смерть посылает людям таинственные знаки, чтобы они приготовились встретить ее...
    Когда в избе стало темно и тихо, и все счастливые люди, которым завидовал Иван Лукич, легли спать, ему еще тяжелее стало, но он старался не стонать, точно боясь, чтобы по этому стону страшная гостья, которая бывает только раз в гостях у каждого человека, — не узнала, что пора посетить и Ивана Лукича. Он боялся нарушить тишину ночи, прерываемую только здоровым храпом каюра И как в этой тишине много ужасного! Кажется, кто-то ходит по избе, крадется ощупью, хватаясь за стены... Еще минута — и этот кто-то ухватится за его одеяло, мазнет его по лицу холодной рукою...
    Кажется, шепчется кто-то под полатями, может быть — это мыши грызут что-то? Вот все смолкло; перестал кто-то ощупывать стены, другой кто-то перестал шептать. Страшно было, когда они шептались и щупали стены, но еще страшнее стало, когда они стихли, потому что они собираются сказать и сделать что-то страшное... Он готов отдать им черно-бурую лисицу за то, чтобы они этого не говорили и не делали. А может быт — следует нанять шамана заклинать их?..
    И вот они, те, что бродят в темноте ночи, послали ему воспоминанье, ужасное воспоминанье о том, как давно уже, лет 20 тому назад, умер его приятель, в дороге, среди пустыни, вдали от родных и знакомых; умер при нем, при Иване Лукиче. Это было счастьем для его, приятеля, детей, потому что Иван Лукич не дал якутам расхитить то, что принадлежало покойнику. Он давно забыл об этом событии и вспомнил о нем именно теперь, когда он сам боится умереть и оставить в памяти людей тоже самое ужасное воспоминанье, какое оставил о себе в его памяти знакомый. Белая, бесплодная пустыня; снизу белый снег, а сверху белая пустота, потому что мутное, облачное небо, без огней, без цветов, без красок, похоже на пустоту. По этой пустыне едет караван навьюченных лошадей; во главе каравана они двое, он и товарищ, едут в погоню за наживой; они останавливаются в хижине и его товарищ умирает. Три дня безнадежной борьбы с болезнью и вот на его руках мертвец, холодный, бледный, со страшно вытаращенными глазами, точно эти глаза хотели сказать что-то в момент, когда в них померк свет, хотели сказать то, что миллионы других глаз хотят сказать в минуту смерти, но не мог. Чтобы не думать о том, что хотели сказать эти тусклые застывшие глаза, он поскорее закрыл их дрожащей рукой.
    С безотчетным страхом поглядел Иван Лукич на соседние полати, окутанные темнотой: ему показалось, что его память перенесла его самого на 20 лет тому назад в ту же юрту, где лежал его товарищ, холодный и бледный; что она вырыла мертвеца из его могилы и положила на другой орон рядом с ним. Он опять разбудил своего каюра и велел ему затопить камин. Огонь запылал, затрещал, но не прогнал его, внезапно воскресших в уме, воспоминаний.
    Ему вспомнились похороны: гроб, еле сколоченный из толстых плохо выструганных досок, якут верхом на коне, за седлом которого волочилась нарта с покойником; узкая яма, страшно зиявшая своим темным зевом, среди белой снежной пустыни и глухие удары железа о мерзлую землю, и огни камина, пробегающие по лицу мертвеца, и тень закрытых ресниц на бледных ввалившихся щеках — все до мельчайших подробностей вспомнилось ему... Память пробудила в нем все, что он видел, что чувствовал и слышал во время этих похорон. Слух его, казалось, повторял те глухие звуки, которые производила мерзлая земля, падая в яму, на крышку гроба. Странно неслись эти звуки из глубины ямы, точно что-то плакало и рыдало там... Людям стало жутко от этих рыданий, стало страшно слушать их и они все бежали и он бежал вслед за ними...
    Утомленный этими воспоминаниями, Иван Лукич забылся тяжелым сном. Его осаждали сновиденья, мелькая перед ним бестолковыми обрывками воспоминаний о прошлом, события недавнего времени, всего того, о чем он думал в последние дни.
    Вот опять по стене ползет что-то странной формы, что невозможно сразу разглядеть, трудно сразу отгадать, какая-то тень неизвестного. Это ползет мысль, а какая она — он разгадает тогда, когда она заползет ему в голову. Но она остановилась, не может двинуться ни вперед, ни назад, потому что ее с одной стороны к себе тащит Василий юкагир, а с другой Феофан Иннокентьевич... Странно, что они спорят между собою за ничто, за мысль! А спорят они потому, что мысль вдруг стала черно-бурой лисицей; ничего нестоящая мысль сделалась дорого стоящим предметом... Он, Иван Лукич, с ними спорить не будет, потому что ему смешно теперь спорить из-за такой малости, которая не может помешать ему умереть... стать похожим на то, чем сделался его товарищ 20 лет тому назад... Вот труп его лежит на соседнем «ороне» и, кажется, сам себе светит в темноте... Но не он светит, а чья-то неизвестная рука держит фонарь; свет от фонаря падает на лицо трупа с вытаращенными глазами, похожими на глаза мертвой рыбы... да и сам покойник вдруг обратился в рыбу, в огромную нельму; нельму берет за долг Феофан Иннокентьевич и кланяется ей, и говорит: «еще чего не прикажете ли?» точно нельма — не нельма, а покупатель; и он не ошибся — нельма поднялась с орона и начала раскланиваться сама с Феофаном Иннокентьевичем и говорит: «возьмите меня в доверенные Феофан Иннокентьевич!» «Очень приятно-с, еще чего не прикажете ли!» отвечает тот и подходит к нельме с поклонами, а нельма подходит с поклонами к нему; так близко подходят они друг к другу, что, кажется, скоро расшибут себе лбы. Ивана Лукича взяло даже любопытство узнать — чей лоб крепче, рыбий или купеческий. Ему хотелось смеяться, но вдруг он вспомнил, что ему самому предстоит умереть, лечь в такую же узкую яму, в какую он 20 лет тому назад положил останки товарища; эта яма уже близка перед его глазами, она сама пришла к нему, чтобы проглотить его и раскрыла пасть... но он не хочет лечь в яму, он дает за себя выкуп, бросает в яму черно-бурую лисицу: яма исчезает и он просыпается...
    Ему сделалось страшно. Он чувствовал приближение смерти и начал молиться. Он молился горячо, но не теми словами, которые он произносил каждый день, благодаря Бога за то, что ему удавалось за бесценок приобретать дорогие меха. Эти слова казались ему недостаточно красноречивыми для такого случая. Он молился мысленно; в мыслях он обещал отдать все, что имеет, за отсрочку той минуты, о которой он так мало думал в жизни, отдать все — и меха и лисицу, которую он берег пуще глаз своих, для того, чтобы при ней выгодно продать все пушное, добытое в крепости... Дальше: он обещал построить часовню на станции Кресты и много других обещаний он хотел сделать, но не мог: силы оставили его, он перестал видеть, слышать, чувствовать и погрузился в забытье...
    Утром каюр и обитатели избы, найдя Ивана Лукича в бреду, были очень испуганы и совершенно растерялись: «помрет богатый человек, чего станут делать? Как бы чего худого не подумали о нас. Они хотели пригласить шамана-якута, живущего вблизи, но его не было дома; он поехал на ярмарку, где, без сомнения, был большой спрос на его ремесло, и где он мог гораздо дороже продать свои заклинанья, чем на месте. Единственный на весь округ фельдшер жил за 400 верст, в городе. Помощи было неоткуда ждать и жители считали Ивана Лукича приговоренным к смерти.
    Но Иван Лукич не умер. С ним случилось то, что случилось с человеком, шедшим из Иерусалима в Иерихон, в притче о милосердном самарянине. Ближние Ивана Лукича, люди одной с ним веры, одного общества, одних взглядов на вещи, проходили мимо него, больного и всеми покинутого, ничем не желая помочь ему. Два, три запоздалых купца по дороге на ярмарку слышали, что Иван Лукич опасно заболел, но проехали мимо, не посетив его; они спешили в крепость поскорее, чтобы кто-нибудь другой не захватил их доли в промысле диких людей... Наконец, в избу заехал человек, которого Иван Лукич не считал своим ближним, человек чужой, сосланный из далекой земли в страну мехов и морозов. В городе Иван Лукич даже побаивался его; он был сослан за преступление, которого Иван Лукич не понимал и потому считал особенно тяжким. Увидя больного Ивана Лукича, чужой человек, тоже спешивший на ярмарку не за тем, чтобы вести борьбу с другими за промысел диких людей, а просто, чтобы посмотреть ее, — остался в избе и не поехал дальше. У него была с собой походная аптека и он начал лечить Ивана Лукича, лежавшего в тяжкой болезни...
    Когда через несколько дней, пережив кризис болезни, Иван Лукич взглянул сознательно на мир Божий, он увидел, наклонившееся над ним, лицо чужого человека, лицо обрамленное окладистой русой бородой, оживленное парой больших голубых глаз. Сначала он подумал, что это продолжение сновидений, но вскоре он узнал и понял все.
    — Не покидай меня, Андрей Григорьич, сказал он, когда уже окреп настолько, что мог долго говорить. Помоги уж до конца... Я понимаю, что у тебя пропало много, потому что уж тебе к ярмарке в крепость не попасть, как и мне... Ничего для тебя не пожалею за труды твои...
    — Со всяким на твоем месте я поступил бы так, потому что это долг мой — помочь всякому, если я могу помочь... Ничего мне за труды не надо. А теперь не разбондыривай, пока еще не окреп, а лежи смирно, ответил сердито чужой человек.
    — Как можно, как можно не поблагодарить! это будет грех для меня... сказал Иван Лукич и решил про себя подарить Андрею Григорьевичу черно-бурую лисицу. «Пусть помнит меня, как и я его буду всю жизнь помнить!»
    Выздоровление шло быстро, дней через пять Иван Лукич уже свободно прохаживался по избе. Он казался спокойным, но в нем происходила борьба. Он боролся с теми обещаниями, которые он дал во время болезни, прося Бога отдалить от него страшный момент смерти. С выздоровлением все прежние мысли, больные мысли начали мало-помалу уступать место здоровым мыслям. Здоровый Иван Лукич не хотел исполнять того, что обещал больной. Эти два человека как бы поселились в нем и начали между собой борьбу. За больного Ивана Лукича говорила совесть, за здорового — расчет, жадность к наживе и много других качеств. Перевес явно клонился на сторону здорового Ивана Лукича. Как загнанная, робкая совесть, призываемая на совещание только в трудные минуты жизни, могла устоять против целой коалиции чувств, желаний, страстей, повседневно обитающих в душе Ивана Лукича? «Зачем лисица такому человеку, как Андрей Григорьевич? Он разве сумеет дать ей надлежащее употребление? Еще кому-нибудь подарит, а то продаст за бесценок какому-нибудь купцу... Право, так!... А ведь досадно будет узнать, что эта прекрасная шкурка, которая стоила ему столько трудов, которая причинила ему столько забот, возбудила столько надежд, — попадет кому-нибудь из его конкурентов, и тот будет насмехаться над ним, Иваном Лукичем, называть его дураком... Какой удар для самолюбия! Больной Иван Лукич еще мог бы стерпеть это, но здоровый — ни за что на свете не стерпит этого... Ему представилось ехидное лицо Ивана Лукича заики, который будет трунить над ним. «Да, скажет он, я того... можно сказать, того... дожил, того, до старости, а такого дурака, как Иван Лукич, не видал»... И все скажут, что он прав, — «такой редкостный мех».
    Часовню он обещал построить на станции Кресты... О, это могло только больному взбрести на ум. К чему часовня?.. Никто не ходит в те, которые уже есть... сами попы не шибко горазды служить в них. Разве хоть один из чукчей, которые приезжают в Нижний пить водку, зайдет когда-нибудь в церковь. Новую ризу к иконе Святителя Иннокентия, пожалуй, можно будет выписать... помаленьку, понемножку... «Поспешишь — людей насмешишь» — говорит пословица... Да, верно. А Андрею Григорьевичу, пожалуй, лучше денег дать: что неопытный человек будет делать с лисицей?..
    Когда Андрей Григорьевич нашел, что больной настолько окреп, что может обойтись без его помощи, он оставил ему некоторые лекарства и уехал в Нижний. Выздоравливающий Иван Лукич еще раз выдержал нападение больного Ивана Лукича. Совесть упрекнула его за его неисполненные обещания, но он нашел, что она рассуждает очень глупо, что если слушаться всех ее наставлений, то никакой коммерции и вести нельзя: где же при торговом деле исполнять всегда свои обещания? Здоровый Иван Лукич доказал себе, что больной Иван Лукич дурак и больше ничего. Андрею Григорьевичу он дал 60 рублей за лечение. Так как ярмарка уже окончилась и чукчи разъехались, то не имело смысла ехать в крепость; поэтому он отдал в долг весь свой товар юкагирам и соседним якутам и вернулся домой. Все свое «пышное», в том числе и дорогую лисицу, он сдал главе торгового дома Иннокентию Николаевичу; его же он попросил выписать серебряную ризу для иконы святителя Иннокентия. Ризу он пожертвует в церковь в благодарность за исцеление от болезни, благодаря которой он чуть было не лишился знаменитой лисицы, добытой юкагиром Василием.
                                                                             XIII.
    По возвращении с ярмарки Иннокентий Николаевич отправлял пушное в Якутск, на другую ярмарку, где он должен променять его на деньги и на товары. Несколько подрядчиков — якутов с сотнею лошадей давно уже ожидали получения груза.
    Дом Иннокентия Николаевича обратился в обширную кладовую всевозможных мехов. По двору на протянутых веревках и ремнях проветривались и просушивались беличьи шкурки, связанные пучками; ветер развевал их черные, пушистые хвостики; лисицы и песцы трепались по ветру, как красные и белые флаги. Внутри дома в зале и по всем комнатам валялись серые оленьи шкуры, черные «атласные» недоросли [* Недоросль — не достигший полного роста олень.], вороха выпоротков, тюки ровдуг, громадные мамонтовые клыки. Тут были соболя, голубые песцы, морские мыши, бобры, куницы, — вся фауна полярных стран, добытая трудом диких людей. При взгляде на все эти меха, возникало в уме представление о громадных снежных полянах, голых утесах, охраненных туманами, о всех этих мрачных пустынях, которые пробегали, охотясь на пушных зверей, на лыжах, на оленях, на собаках, дикие люди, и днем и при блеске звездных ночей, проходящих над сонной землею: возникало представление о пустынных островах Ледовитого моря, где найдены эти останки допотопных гигантов. В доме шла укупорка пушнины; она требовала особых приспособлений и сноровки. К кольцам, для этой цели вделанным в потолок, привешивалась на ремнях вымоченная сума из сыромятной кожи так, что слегка касалась пола. Суму на дне и по бокам застилали оленьими шкурами, недорослями, а затем укладывали пушное, помещая шкурки различных зверей и ровдугу вперемежку, для более удобной укладки. Наложенные в суму меха утаптывались деревянным пестом так, чтобы нигде между шкурок не осталось ни малейшей пустоты, поверх всего укладывалась ровдуга, а затем сума зашивалась по отверстию крепкими ремешками; там, где кончался шов, оба конца ремешков завязывались крепкой ниткой, которая обматывалась вокруг деревянной колодки и припечатывалась к ней именной печатью. Такое печатанье равносильно пломбировке. Зашитая сума еще «заповыривалась» т. е. увязывалась крепкими ремнями. Туго набитые сумы, высохши, становятся тверды как железо; дождь, сырость и ветер не могли повредить заключенному в ней грузу, с которым она как бы срасталась. Таких две сумы, весом каждая около 3 пудов, составляют для одной вьючной лошади обыкновенный нормальный груз; с таким грузом лошадь тянется шагом по болотам, кочкам, по горам и тундрам 3000 верст. Путь продолжается не менее 4 месяцев.
    Тут же, где шла укупорка под личным наблюдением самого Иннокентия Николаевича, — сидел конторщик и записывал укупориваемые меха в черновую фактуру. Она переписывалась начисто и свидетельствовалась, за неимением нотариуса, в полицейском управлении и посылалась почтой доверенному в Якутск. Дубликат фактур выдавался на руки подрядчикам. Когда кончалась укупорка одной сумы, конторщик громко сверял свои записи с записями приказчиков. Обыкновенно, содержание записи приблизительно следующее:
    2 недоросля, 10 ровдуг, 10 песцов, 10 красных лисиц, или сиводушек, 10 выпоротков, 1000 белок, 5 бобров; иногда сюда прибавляют пару голубых песцов, куниц и проч.
    Песцы рассортировывались по длине шерсти, по возрастам зверей: голубые, белые, недопески, синяки, чаяшники, крестоватики, норники.
    При укупорке одной сумы Иннокентий Николаевич вышел из своего кабинета, держа за спиной что-то, и несколько торжественно возгласил:
    — Одна черно-бурая! запишите Константин Федорович.
    Он поднял руку и тряхнул лисицей; глаза всех присутствующих впились в нее. Все глаза как бы слились в один глаз и этот глаз засветился любопытством и изумлением; его не могло отвлечь от лисицы появление на столе графина с водкой, который в другое время имел бы магическое действие. Приказчик Трифон, с бельмом на глазу, чихнул от изумления, заморгал глазами, завертел бельмом, как колесом.
    — Как! Неужели и ее вместе с прочими в суму положим?..
    — Да, по зрелом размышлении, решил Иннокентий Николаевич. Как же быть иначе? Не доверять подрядчикам нет оснований. Мы всецело в их руках: все наше добро на 4 месяца переходит к ним и они не дают нам никаких гарантий, кроме своего слова. Чем они могут пополнить растрату? Каждый конь везет на себе стоимость 30 таких коней. Но Бог милует нас от хищений и растрат. Не бывает случая, чтобы ямщики или подрядчики нарушили печати или распороли сумы. Так не испорчены еще эти якуты! Правда, спирт они иногда потягивают: провертят отверстие во фляге и тянут через деревянную трубочку... Иногда возьмут задаток без расписки и поминай как звали. А к воровству они пока еще неспособны... А лисица то редкостная: в Англии о ней наверно целую монографию составят.
    — Так, так, бормотал конторщик, это та самая лисица, что добыл юкагир Василий на Омолоне.
    Иннокентий Николаевич все держал шкуру в руках, как бы не желая расстаться с нею... Он тряхнул ею несколько раз, любуясь переливами шерсти; наконец, он опустил ее в суму и она была закупорена вместе с 10 сиводушками, ровдугами и прочим добром.
    Когда все сумы были укупорены, запечатаны, снабжены надписями и номерами, словом приготовлены к отправке, — подрядчик Кутчукуйдур, инородец Дюжинскаго улуса, человек небольшого роста, но с большой головой и широким скуластым лицом, с искривленными ногами от вечной верховой езды, привел 50 лошадей, покрытых соломенными потниками, поверх которых высились деревянные остовы седел для клади. Навьюченные лошади, связанные по десяти штук ременными поводьями одна к седлу другой, вытянулись в одну линию вдоль забора. Ямщики были совсем готовы в путь. Сделав смотр своему каравану, Кутчукуйдур зашел проститься к хозяину. В зале были зажжены свечи под иконами; на столе стояла водка и закуска. Все присутствующие: хозяин, подрядчики, приказчики сначала выпили по несколько рюмок, затем посидели по обычаю несколько секунд и, покрестившись на иконы, стали прощаться. Кутчукуйдур лобызался со всеми троекратно; все желали ему счастливого пути, сил и здоровья, и все это, конечно, не ради его самого, а ради того, что он вез хозяйскую кладь.
    — Все хорошо, все ладно... дай Бог, отвечал он механически на адресуемые ему пожелания.
    Но с ним случился пассаж, который он принял за дурное предзнаменование: когда он подошел к Константину Федоровичу, местному фельдшеру, исполнявшему должность конторщика на службе Торгового Дома, и, подав ему руку, протянул губы для поцелуя, тот вдруг вместо того, чтобы приблизить свое лицо, отдалил его.
    — Нет, нет, брат, я не люблю целоваться, извини; я за руку здороваюсь с людьми и прощаюсь. Прощай, прощай, будь здоров, сказал он, тряся его руку.
    Якут остолбенел; он так выпучил глаза, что они, узкие и косые, казалось, сделались круглыми. Поступок фельдшера казался ему до того диким, так противоречил этикету, которому якут повиновался всю жизнь, что он несколько секунд остался без движения и не знал, что сказать. Наконец, он плюнул и сказал по-якутски.
    — Вот этого еще ни разу не случалось в моей, жизни... Ах ты мерзлый [* «Мерзлыми» якуты называют русских, приезжих из России.] черт! Эти мерзлые и обойтись то с человеком не умеют...
    Все вышли на улицу провожать транспорт. Кутчукуйдур сел на передового коня, скинул шапку, перекрестился, и тронулся; за ним потянулся караван. Мерными шагами выступали привычные лошади одна за другою, вытягивая шею за поводьями. Иннокентий Николаевич долго смотрел на свое добро, навьюченное на этих лошадей, из которых каждая несла в 30 раз больше того, что стоила сама. Он стоял на крыльце дома, пока караван, движущейся белой цепью извивавшийся по дороге, не скрылся в зарослях начинающейся за городом тайги.
    Кутчукуйдур вполне оправдал доверие Иннокентия Николаевича: безостановочно он шел на юго-запад по болотам, кочкам, горным ущельям, средь неизведанных гор, белыми, серыми, бурыми стенами выраставшими по пути между тем небом, которое синело в вышине, и тем, которое глядело из глубины рек и озер, тянувшихся у их подножья; он шел вперед и вперед, минуя реки, горы и озерья, которым он и счет терял. Добрые лошадки бодро шли, куда их вел Кутчукуйдур: переходили в брод бурные потоки, брели в болоте по брюхо, окруженные тучами комаров, нещадно кусавшими людей и животных; шли они по карнизам крутых, обрывистых скал, над глубокими пропастями и ни одна из них не оборвалась в пропасть и не принесла торговому дому убыток в 30 раз больший, чем стоила сама. Они шли, сохраняя равновесие, как акробата идет по канату: каждая задняя лошадь ставила ногу туда, где только что была нога передней. Всякий, кто посмотрел бы на этих лошадок, когда они карабкались по горам Тас-Хаятах [* Цепь неисследованных гор между Яной и Индигиркой.], сказал бы, что каждая из них стоит той клади, которую несет на себе.
    Так прошли они 3000 верст и благополучно принесли добро Иннокентия Николаевича в место назначения. Кутчукуйдур сдал пушные товары, мамонтовую кость и все, что значилось в фактурах, в надежные руки представителя Торгового Дома. Этот человек умел распорядиться надлежащим образом и черно-бурой лисицей лучше, чем могли ею распорядиться юкагир Василий, Иван Лукич, Андрей Григорьевич, словом все, кто был или мог быть ее временным обладателем.
    Представитель Торгового Дома был деловой человек, настолько деловой, что думал о делах и во сне. Про него рассказывали, что он часто прерывал молитву, если в это время ему приходили на ум разные коммерческие соображения, и сообщал эти соображения для руководства своим приказчикам.
    Кутчукуйдур приехал в место назначения как раз в ярмарку. Эта ярмарка по размерам и по характеру не походила на Анюйскую, где все еще патриархально и первобытно. Она была немного похожа на набег ушкуйников, удалых торгашей, с той только разницей, что ушкуйники нового типа не грабили, а туземцы сами добровольно несли им свои деньги, меха, продукты промысла в обмен на плохой товар, забракованный на рынках всех культурных стран.
    Но представитель Торгового Дома был опытный торгаш и сумел выгодно продать все меха, привезенные Кутчукуйдуром с берегов далеких рек. Все эти меха отправили на юг, развезли по разным уголкам света, одели ими разных людей. А черная лисица, которую добыл юкагир Василий, была отправлена на выставку, где она привлекала взоры всей публики и заслужила выставившей ее фирме золотую медаль, с надписью: «за трудолюбие и усердие». Фирма приобрела известность и поправила свои дела. Ей больше, чем кому либо другому, пошел в прок дар таинственных обитателей лесов и тундр юкагирской земли.
    Дела всех прежних обладателей редкостной лисицы остались в прежнем положении.
    Иннокентий Николаевич по-прежнему скупал меха у мелких «подторговщиков» и отправлял их на ярмарку на берега Лены. Он богател промыслом диких людей в ожидании того времени, когда придет пора давать образование детям. Иван Лукич по прежнему рыскал по инородцам и добывал пушнину, мечтая осуществить хотя часть того, что снилось ему в ясную, лунную ночь.
    А юкагир Василий все мечтает и надеется, что лесной дух, его покровитель, пошлет ему опять такую же лисицу, а может быть — и лучшую, за которую можно будет взять две фляги спирту. Эти мечты разделяет с ним знаменитый промышленник Федот.
    — «Ведь, лисиц-то много, слышь-ка, куда девается! У той-то лисицы лисинята, слышь-ка, остались!» утешает он Василия.
    Для поимки этих лисинят они ездят в тайгу и тундры, ставят луки по берегам Омолона, Анюя и других речек юкагирской и чукотской земель. Но до сих пор, по полученным сведениям, которые собирают лица, заинтересованные в промысле диких людей, — не могут «промыслить» лисинят. Раз Василий промыслил черного как смоль ушкана (зайца), который попадается еще реже, чем самые лучшие черные лисицы, но цена за него уже не та. А черные лисицы так-таки не попадаются: лисинята, видно, хитрее своей матери. «С каждым годом, ведь, промысел — труднее. Зверь и птица мудренее становятся», — говорят юкагиры.
    Это не мешает Василию надеяться, все-таки, промыслить черную лисицу. В этой надежде для него столько поэзии! Когда он едет на промысел, в уме его встают воспоминания о том незабвенном времени, когда он с Федотом и с людьми Омоцкого рода, с чукчами чаунской и омолонской сторон, — пропивал заколдованную флягу, полученную за лисицу. Он чувствует подъем духа и, глядя на зарю, которая ходит над лесами и горами и рассыпает по небу свои розовыя улыбки, — поет свою любимую песню:
                                     У зари, у зореньки — много ясных звезд,
                                     А у темной ноченьки им и счету нет!
    А. Клюге.
    /Дорожникъ по Сибири и Азіатской Россіи. Январь. Кн. 1. Томскъ. 1901. С. 28-46.
     Дорожникъ по Сибири и Азіатской Россіи. Февраль. Кн. 2. Томскъ. 1901. С. 12-23.
     Дорожникъ по Сибири и Азіатской Россіи. Мартъ. Кн. 3. Томскъ. 1901. С. 41-49.
     Дорожникъ по Сибири и Азіатской Россіи. Апрѣль. Кн. 4. Томскъ. 1901. С. 16-35.
     Сибирскій Наблюдатель. (Бывшій Дорожникъ по Сибири и Азіатской Россіи). Май. Кн. 5. Томскъ. 1901. С. 34-58./



    112) Клюгге, Адольф Готлибович; адм.-сс. (1897—1893). германский подданный, холост, 22 л. В 1887 г. «по обвинению в политическом преступлении» выслан в Як. обл. Согласившись следовать за своей невестой Р. Шмидовой в один из северн. окр., короткое время прожил в В.-Кангал. ул., а в 1888 г. выехал в Ср.-Колымск. В 1893 г. окончил срок ссылки и с этого года до 1900 прожил в Олекминске, ожидая, пока жена его не получит права на выезд из области. Здесь он давал уроки новых языков и сотрудничал в некоторых сибирск. периодич. изданиях, напр., «Восточн. Обозрении» [Д. 25].
    /Кротов М. А.  Якутская ссылка 70 - 80-х годов. Исторический очерк по неизданным архивным материалам. Москва. 1925. С. 190./

    КЛЮГЕ АДОЛЬФ ГОТЛИБОВИЧ род. в 1865 г., германский подданный. Выслан в Восточную Сибирь повелением от 22 апреля 1887 г. сроком на 5 лет. Отправлен из Киева в Иркутск 23 мая 1887 г. За участие в беспорядках в Иркутской тюремном замке 20 ноября 1887 г. осужден к 6-месячному тюремному заключению, которое должен был отбывать на месте водворения.
    Доставлен в г.Якутск 28 декабря 1887 г. Добровольно следовал за невестой Р. А. Шмидовой в г. Средне-Колымск, где и отбывал до 20 апреля 1892 г. срок ссылки.
    Распоряжением Департамента полиции от 8 августа 1892 г. подчинен негласному надзору полиции. Иркутский генерал-губернатором 18 августа 1892 г. переназначен вместе с женой в г. Олекминск. Из Средне-Колымска ирибыл с семьей в г. Якутск 7 декабря 1893 г., в г. Олекминск — 25 января 1894 г.
    На месте жительства получал разрешения и выезжал на заработки на золотые прииски.
    Получил проходное свидетельство и 10 августа 1900 г. вместе с семьей выехал из Олекминска на жительство в Красноярск.

    ШМИДОВА (по мужу КЛЮГЕ) РЕВЕККА АБРАМОВНА (по крещении - РАИСА НИКОЛАЕВНА) род. в 1865 г. в семье мещанина г. Херсона. Окончила Харьковское повивальное училище, Суворовское училище повивальных бабок, училась в Киевском университете. Народоволка, была арестована по делу о подготовке покушения на Александра III и приговором Особого присутствия Правительствующего Сената 15-19 апреля 1887 г. приговорена к лишению всех прав состояния и к ссылке на поселение в отдаленнейшие места Сибири. Департаментом полиции определена в Якутскую обл. Доставлена в Якутск 28 декабря 1887 г. и назначена в Колымский округ. Прибыла вместе с женихом А. Г. Клюге в Средне-Колымск 28 апреля 1888 г. и была оставлена на жительство в городе. В июле 1890 г. подала прошение о переводе из Колымского округа в местность с более мягким климатом. Лишь 27 июня 1892 г. иркутский генерал-губернатор разрешил перевод в г. Олекминск, и только 15 октября 1893 г. она смогла вместе с А. Г. Клюге выехать из Средне-Колымска. Прибыв в Якутск, подала прошение о разрешении ей занять место акушерки или фельдшерицы. Прибыла в Олекминск 25 января 1894 г. и оставлена на жительство в городе. Иркутский генерал-губернатор 14 февраля 1894 г. ответил согласием после причисления к крестьянам заниматься в Олекминске акушерством или фельдшерской практикой. В 1894 г. была причислена к крестьянам Амгинской деревни Олекминской волости и получила место акушерки в Олекминской больнице. Несмотря на получение 26 августа 1896 г. разрешения переехать на жительство в г. Красноярск, осталась в Олекминске. 27 мая 1896 г. приняла православие и 6 июня 1897 г. официально вышла замуж за А. Г. Клюге. 5 июня 1897 г. получила разрешение якутского губернатора по акушерским и фельдшерским делам отлучаться по Олекминскому округу, оставаясь под полицейским надзором. Обратилась 18 апреля 1900 г. с прошением к якутскому губернатору сделать распоряжение о выдаче вида на проезд в г. Красноярск, желая пользоваться разрешенным в 1896 г. генерал-губернатором правом переезда для воспитания детей. Получила проходное свидетельство и 10 августа 1900 г. выехала с семьей в Красноярск, где приписалась в мещанки из ссыльных. Обязательное 15-летнее пребывание в Сибири по применении манифеста от 14 мая 1896 г. завершила 16 июля 1901 г. и в сентябре 1901 г. выехала с семьей на жительство в Томскую губернию. Вернулась обратно в г. Красноярск, где жила до 1926 г. В 1926-1934 гг. жила в Харькове. Отошла от политической деятельности, не являлась членом какой-либо партии. В 1935 г. еще была жива.
    /П. Л. Казарян.  Олекминская политическая ссылка 1826-1917 гг. Якутск. 1995. С. 262-264./




                           *******************************************************
                           *******************************************************
    Поль Константин Эдуардович – род. в 1838 (1841) г., из шляхты Царства Польского, католического вероисповедания. За участие в восстании 1863 г. был отдан рядовым в Кавказский линейный батальон. За самовольную отлучку по конфирмации Командующего войсками Кавказского военного округа 17 ноября 1866 г. был сослан в Восточную Сибирь. В г. Якутск был доставлен в 1868 г. и 12 мая 1868 г. вселен  в 3-й Жехсогонский наслег Батурусского улуса Якутского округа Якутской области. В 1871 г. женился на Агафье. В 1975 г. был переведен в Колымский округ Якутской области. Посылал письма своему брату в уездный город Динабург Витебской губернии.
    Зантися Золь,
    Койданава



Brak komentarzy:

Prześlij komentarz