środa, 6 maja 2020

ЎЎЎ 5. Анэта Жубар. Вацлаў Серашэўскі ды Якуцкая вобласьць. Ч. 5. Беловежская пуща. Puszcza Białowieska. Койданава. "Кальвіна". 2020.



    Вацлав Серошевский
                                                            БЕЛОВЕЖСКАЯ ПУЩА
                                                                            очерк
    В Бельске, одной из станций полесских дорог, мы пересели на особый поезд, идущий в Беловежскую пущу. Поезд состоял из длинного ряда пустых платформ, стареньких, обтрепанных «товарок» и двух пассажирских вагонов. Третий класс был переполнен евреями, мужиками, чуйками «неопределенного положения»; оттуда сквозь открытые окна несся гул голосов и едкий запах дешевого табаку. Во втором класс в одном купе изящная, бледная дама разговаривала по-французски с двумя усатыми. загорелыми помещиками, в другом сидел одиноко господин в фуражке с зеленым околышем. Он тоскливо посматривал в окно и покрякивал.
    Поезд тяжело тронулся и с большим гулом, стукотней медленно побежал на восток. Дорога вилась среди волнистой, красивой местности. Зеленый ковер всевозможных хлебов, точно богатая королевская мантия, ниспадал с бугра на бугор в великолепных, переливистых складках. Бурые пятна свежих пашен резко оттеняли бесконечное разнообразие этого моря зелени. В изгибах зелени блестели серебристые узоры небольших речек; озера и пруды глядели оттуда в небо, отражая его синеву. Косматые, корявые ивы склонялись над водами, окруженными каймой из щетинистых камышей. Изредка среди ясного простора полей чернела ольховая роща, точно темная, крошечная родинка на лице модой красавицы. Белая барская усадьба мелькнула в садах на возвышении, усаженная стройными тополями; дорога бежала к ней от деревушки, серые крытые соломой домики которой рассыпались поодаль на косогоре, поближе к ручью.
    Нигде ни следа лесов.
    Беспредельная синева воздуха, полная мягкого утреннего сияния, дрожащая от перезвона поющих жаворонков, покоилась непосредственно на колышущихся тихо хлебах. Даль, омытая росою, была чиста, свежа, и отчетливо обозначались в ней быстро несущиеся к нам навстречу кусты, «межевые» груши, придорожные кресты да ветряки с тонкими, широко расхлестанными крыльями. Редкие облака, рассыпанные кругом по небу, точно венок белых цветов, украшали нежным отблеском молодой, просыпающийся день.
    — Где же пуща?
    Мы с нетерпением высматривали ее. Наконец одна из дам, которых я сопровождал, воскликнула возбужденно:
    — Вот она! Смотрите!..
    Темная, длинная, узкая туча обозначилась низко над горизонтом. В то же время загудел свисток локомотива, и поезд замедлил ход. Но не леса мы чествовали таким образом, а стращали стаю детей, которые устроили себе у проезжей заставы игру «в перемычку» по рельсам перед несущимся поездом. Напрасно машинист и кондуктора грозили им кулаками; только когда поезд почти остановился и служащие спрыгнули на землю, шалуны с задорным смехом рассыпались по соседнему лугу, пугая важно расхаживающих там аистов. Господин в фуражке, с зеленым околышем неодобрительно качал головою.
    Поезд двинулся дальше с тем же оханьем и скрипом, выбрасывая в золотистое сияние солнца клубы рыжего дыма. Дорога все вилась среди возделанных полей. Местами полотно ее было до того узко, что тяжелые кисти растущей на склонах холмов ржи почти что заглядывали в окна вагонов. Мягкий аромат цветущего хлеба проникал к нам, и синие звездочки васильков глядели на нас из-за вуали стеблей. Поезд на поворотах неловко подпрыгивал и постукивал, будто старая лошадь, с трудом меняющая ногу в галопе. Стонали буфера, звенели цепи, жалобно визжали рельсы, но все это происходило без напряжения, без увлечения, точно спросонья отрабатывался никому нс нужный, тяжелый урок... Постоянно замедлялся ход, нет-нет гудел свисток локомотива, то чтобы прогнать с рельс отбившуюся от стада корову, то чтобы предупредить бабу идущую по полотну с корзиной в руках. Баба подождет, пока ее обгонят, улыбнется в ответ на смелую шутку кондуктора; корова же долго бежит впереди и изумленно оглядывается на преследующее ее чудовище.
    Между тем синяя туча леса расползалась все шире и шире. Мало-помалу первые ее ряды из синих стали зелеными. Внизу определилась мелкая решетка ровных коричневых пней; над ними причудливо висели хмурые, косматые облака листвы. Еще один поворот — и мы очутились на станции Гайновка.
    Ее пошлые казенные строения и песчаные пустыри отвратительно врезались ржавым пятном в чудесный сосновый бор.
    На станции нас долго передвигали с линии на линию, отстегивали одни вагоны, пристегивали другие, пока, наконец, отправили дальше. Дама и помещики исчезли, зато к господину в фуражке присоединился другой господин в блестящем зеленом мундире и при шпаге. Поезд, освобожденный от доброй половины груза, помчался с веселым, отрывистым стуком. По обеим сторонам железнодорожной просеки виднелись глухие, матерые леса с курчавой, влажной листвой. Сквозь своды ветвей с трудом просачивался там дневной свет; под ними, в зеленоватом сумраке морской глубины утопали неподвижные, каменные колонны корявых пней.
    — Что, лихорадки здесь свирепствуют? — расспрашивал господин в фуражке господина со шпагой.
    — Да, есть. А впрочем, не так чтобы...
    — Верно климат много суровее, чем в окрестностях?
    — Кажется. Впрочем, точно не установлено. Снега лежат две недели дольше. Дожди падают частенько...
    — Какие виды деревьев преобладают?
    — Сосна, да... сосна! Впрочем, местами... ель, пихта... Есть и дубы, а больше смесь: береза, осина, ольха, липа, ясень... Настоящей сортировки не сделано. До сих пор лес рос, как хотел. Все шло без всякого плана и порядка. Мы здесь недавно...
    — А тисы есть?
    — Тисы?.. тисы?.. Ах, да: tахis bассаtа. Помню, как же — есть... на Тисовке. Островок так называется среди Никорских болот. Летом трудно, почти невозможно туда проникнуть... Впрочем, если ваше превосходительство...
    — А что вы делаете с валежником, с хворостом, — ведь его должно быть много?
    — С валежником, ваше превосходительство.... мы, собственно говоря, поступаем следующим образом: собираем и продаем. Воз — тридцать копеек. Стараемся собрать, сколько возможно, но... собственно говоря... сил мало, не хватает рабочих.
    — У меня па этот счет другие взгляды. Я придерживаюсь мнения, которое и в науке берет верх, что сама природа лучший везде хозяин. Пусть валежник остается на месте. Это лучшее удобрение для леса. Природа прекрасно устраивает нужные ей условия. Человеку никогда не вырастить искусственно лесов, подобных девственным пущам...
    — Именно... именно... я тоже... мы тоже... — торопливо соглашался чиновник.
    Его превосходительство неожиданно закончил длинный монолог вопросом о количестве зубров в зверинце.
    — Тридцать штук. В пуще есть много, — расплодилось в последние годы много диких. Кроме того в изобилии водятся лоси, серны, олени; есть, впрочем, и кабаны...
    Пошли бесконечные охотничьи рассказы, перечисление урочищ, богатых той или другой дичью, а все закончили жалобы на народ, на его воровство и невежество, на укрывательство лесных хищников и тайных охотников непокорными деревнями.
    — Удивительно грубый, дикий, темный народ! Подобного не встречал нигде, даже в Сибири!..
    — А школы есть? Что же, нужно учить, просвещать — в этом задача государства.
    — Как же... есть школы, есть... — ответил чиновник в замешательстве. Он взглянул в окно и добавил уже весело:
    — Вот, ваше превосходительство, уголочек! Обращу внимание вашего превосходительства па этот участок. Царство ягод. Земляника достигает удивительных размеров. Аромат несравненный. Брусника — невероятной величины, и количество ее непостижимо... Просто глазам не веришь, а впрочем...
    Поезд остановился у дворцовой платформы, не доезжая станции «Беловежа». Толпа белорусов в белых холщевых рубахах и липовых лаптях окружила нас.
    — Може кони треба?
    — Може хату?
    — Где вещи снясти?
    — Ванька... Фомка... Поди, тащи... хучай!
    Мы доверились их попечениям. В сопровождении толпы мужиков мы прошли несколько сот шагов по песчаной, малоезженой дороге и очутились в небольшой, выбеленной известью избе, где стоял под окном корявый стол, вдоль стен тянулись узкие скамьи, а в углу висела подвешенная на шесте к потолку люлька, накрытая полосатым передником. Кучка грязных, растрепанных ребят, одетых в ситцевые цветные рубахи, глядела на нас с большим любопытством из сеней сквозь открытые двери.
    — А если вы хотите такого, который мог бы с барышнями правильно обращаться, то кроме меня в этой деревне вы никого не найдете... — доказывал нам обстоятельно один из принесших вещи мужиков. — Потому что, хотя деревня эта называется «Кржыже», но по-католически здесь не знают. А я знаю, потому что я долго служил в солдатах, а затем жил долго в Будах. Да и жена моя оттуда... из Буд. Так вот, если желаете, то могу вас свезти в Буды... за два рубля. А в какие Буды вы желаете?
    — А сколько их?
    — Да Буд есть три. Есть Буды Малые — тут недалеко, сейчас за перелеском. Есть Буды Средние — Теремиские и есть Буды Дальние — Погорелки... Отсюда верст одиннадцать!
    — Так ты за одиннадцать верст просишь два рубля?
    — Почему просить не буду? Ведь две лошади дадим. Вещей много, вас трое да еще барышни...
    — Тем лучше, коням легче будет.
    — Какое! С барышнями совсем особая езда. Мы знаем!..
    — Иначе нельзя! Не уступим.
    — Не уступай, Михалюк! У нас такое для всех положение — рубль с лошади!—поддержали товарища присутствующие мужики.
    Мы согласились. Час спустя в наше распоряжение предоставлена была небольшая повозка, запряженная парой сытых, косматых меринов.
    — Только хорошо вези!
    — Как еще повезу! Будете довольны; еще на водку добавите... Я знаю... без слов знаю! — подмигивал нам возница.
    И мы, правда, довольно быстро покатили по широкому, некогда «королевскому» тракту, что ведет из Беловежи в местечко Нарву. Огромные сосны, могучие дубы, темные, бородатыми мхами обросшие ели, светлые, сутулые липы, грабы да ясени, березы да осины образовали по обеим сторонам дороги чудные, тенистые навесы, сквозь отверстия которых прорывались там и сям полосы жгучего, солнечного света и зубчатые карнизы которых золотила изящная солнечная кайма. В глубине бора, в бесконечной, затканной пнями дали, у подножья живых великанов высились груды их упавших предков. Нежная, мелковорсчатая плесень, мшистые лишайники, цветы и травы, точно саваны дорогого узорчатого бархата, покрывали тела большинства покойников. Их вырванные с землею ступни образовали огромные, черные, причудливые щиты с змеевидной бахромой корней, нависших по краям. Рыцарь с конем без труда мог спрятаться за любым из них. Влажный воздух напоминал запахом подвалы с молодым, неперебродившим вином; сумерки полны были таинственного несмолкаемого шепота и движения живых растений. Изредка звонкие кукования кукушки покрывали этот невнятный шорох: вдали посвистывала иволга; вблизи постукивал дятел... Топот наших лошадей, весело бегущих по мягкой, наезженной дороге, вносил мерный, красивый мотив в эту лесную музыку. Серебристые с проседью тучи изредка являлись над дорожной просекой на голубой ленте неба и плавно уходили дальше за косматые вершины сосен. Грудь дышала привольно; общее настроение было чудесно: нас подмывало смеяться и шутить.
    — А можно ли достать поесть в твоих Будах? — спросил я мужика, который удало помахивал кнутом и причмокивал на лошадей.
    — Как нет?! Всего достать можно... Еще как можно!..
    — Например?
    Мужик призадумался, опустив свой кнут к земле.
    — Яиц достанем?
    — Да, да! Например, яиц... — обрадовался он.
    — ...Или птицу какую? Курицы есть?
    Он взглянул на нас исподлобья и опять взмахнул кнутом.
    — Как не быть? Ведь сказано: деревня!
    — Хлеба, булок, масла достанем ли?
    — Всего достанем. У них еврей в деревне.
    — А избу чистую найдем? — спросили мои спутницы.
    — Чистую?.. Найдем... Как не найти! Люди ведь!
    — Тараканы пусть бы были, лишь бы чего другого не было.
    — Все есть и тараканы есть... за деньги все достать можно...— повторял мужик протяжно.
    — Да ты верно не понимаешь, что такое таракан?
    Я объяснил ему вопрос по-белорусски.
    — Как не знаю? Таракан и есть таракан, мы их травим. Дождь скоро пойдет, барин. Нужен дождь, ух как нужен: две недели его не было! — добавил он вдруг оживленно.
    Я сделал ему еще несколько «продовольственных» вопросов, но в ответ опять получил неизменные:
    — Ой!.. ой! Да и как еще!.. Правда!..
    — Вы, хозяин, женаты? — попробовали тогда мои спутницы с другого конца.
    Мужик опять ожил и повернул к нам смеющееся лицо.
    — Как же... два года уже.
    — А дети есть у вас?
    — Ни... время еще. Будет, как не быть!.. Он улыбнулся.
    — А жену бьешь?
    — Бью, когда виновата! Ой-ей!
    — А когда ты виноват?
    — То есть кто? Я, говорите? Я никогда не бываю виноват! Веселость, вызванная его ответом, видимо польстила ему: он поправил шапку и вдруг сказал решительно:
    — А я вас повезу по другой дороге. Здесь хуже — но ближе. Согласны?
    — Поворачивай!
    Мы свернули в темный бор по узкой боковой дорожке; колея ее чуть намечалась среди мхов, брусники и толстого намета сухой хвои. Повозка прыгала по ухабам, задевала за сучья и упавшие пни. Лесные лошадки бойко справлялись с неровностями и умело отыскивали удобные для ног места среди валежника. Последнего высились по обеим сторонам огромные сугробы. Здесь царили мрак и тишина лесных недр, куда, казалось, даже птицы не залетали... Мы уже применились к этим унылым, однообразным впечатлениям, как вдруг совершенно неожиданно мы выехали на край просторной, светлой поляны, охваченной со всех сторон рамкой темного бора. На ней среди хлебов и садов белела позлащенная солнцем большая, зажиточная деревня.
    Стройные, голубоглазые женщины в белых рубахах со сборчатыми воротниками, в пестрых домотканых юбках и красных платках на льняных волосах ласково отвечали на обычное здесь приветствие:
    — Да будет прославлен Исус Христос!
    — Во веки веков!.. Аминь! Мужики, молча, вежливо кланялись.
    — Это Теремиские Буды.
    Меня приятно удивил вид и многочисленность деревенского скота, который к полдню как раз погнали впереди нас.
    — Хорошо, вижу, живут здешние мужики.
    — Да, упорная деревня! Искони — старая деревня! Только им ноне князь Язьвинский [Исковерканное по-белоруски «Вяземский».] ходу не дает!
    Недалеко отсюда по левую сторону дороги появились темные, мшистые частоколы зверинца. Мы не теряли их уже из виду до самых Третьих Буд.
    Небо, до того времени голубое, вдруг потускнело. Появились густые, серые облака. Они лениво проплывали над лесной чащей, которая то темнела в их багровых тенях, то опять млела в знойных лучах солнца. Неровный, порывистый ветерок тщетно, пробовал всколыхнуть тяжело повиснувшие ветви деревьев. Чтобы дрогнул этот плотно затканный океан пней, толстых и тонких сучьев и побегов, нужны были удары бури. Обычный ветер даже не пробовал проникнуть туда: он, довольствовался веселым полетом по лесным прогалинам и лужайкам, по дороге пыльной, прямой, скучной, как труд мелкого чиновника. Ветер бежал впереди нас низко над землею, гнал перед собою тонкие, летучие смерчи желтой пыли и наигрывал шаловливый марш, пользуясь для этого всякой неровностью, всяким предметом с краями острыми и звонкими. Трава и цветы гнулись под его ласками, кусты дрожали и шелестели. Изредка он взлетал вверх, дергал задорно нависшую над дорогою ветку березы, встряхивал чуткой осиной или подымался еще выше и тихо покачивал короны стройных сосен.
    Солнце все еще проглядывало сквозь тучи, но капли крупного дождя уже забарабанили по лесу. Затем стемнело; ветерок приник к земле, сверкнула молния и глухо прогудел отдаленный гром.
    Мы успели до ливня приехать в деревню и вовремя остановились у ворот белой хаты, красиво прячущейся среди небольшого садика. Тучи пчел с жужжанием носились над бурыми колодками ульев, рядком уставленных сред среди гряд цветущего мака, левкоя и подсолнухов.
    — Здесь вот и останавливаются все господа! — объявил нам ямщик.
    Толпа детей всевозможного возраста окружила нас.
    — Где хозяин? Не знаете?
    Плечистый, сухой мужик в холщевой рубахе, тесавший недалеко бревна, воткнул топор в колоду и подошел к нам.
    — Кого вам?
    Мы поздоровались.
    — Здравствуйте. Вы откуда едете?
    — Мы из Беловежи. Нельзя ли остановиться у вас на несколько дней? Нам сказали, что у вас комната отдается.
    Мужик пытливо оглядел нас. Глаза у него были быстрые, черные, усы и волоса — русые.
    — Милости просим, войдите. Раньше посмотрите: может быть негоже вам. Викта! сбегай за матерью! — крикнул он на восьмилетнюю девочку, с такими же, как он, глазами и русой косой.
    Мы вошли в избу, довольно чистую, довольно светлую, старательно выбеленную известкой и обставленную вдоль стен зелеными скамьями с черным узором. В глубине, в левом углу от входа, стоял такой же стол; над ним блестел образ Богородицы и целый сонм изображений ярко раскрашенных святых. Сквозь открытые окна глядели внутрь из сада желтые кисти «царского скипетра», малиновые и голубые «мальвы», влетали сюда с брюзгливым жужжанием пчелы, шмели; сюда залетали даже тихие, нерешительные бабочки. Вдали виднелся лес, уже подернутый блестящей кисеей проливного дождя.
    Хозяин долго упрямился и не говорил, за сколько отдаст комнату.
    — Если бы вы брали на месяц, на два, так другое дело, а так... Я ведь не жид: что дадите, то и возьму...
    — А если вздумаем ничего не дать?
    — Так тоже в суд не пойду! Погостите, поживите с Богом. Изба ведь останется...
    Нам подали самовар, довольно-таки плохой и грязный. Вода к чаю оказалась прескверной. Хлеба белого тоже не достали, — был только черный. Зато прозрачный, душистый мед превзошел наши ожидания. Такого меда нет нигде, кроме этой пущи!
    Дождь в продолжение нескольких часов лил как из ведра. Как только он перестал, мы немедленно отправились в лес. Свежеобмытый, влажный лес похож был на какой-то сказочный дворец с кровлей из прозрачного, зеленого китайского нефрита. Внизу темные, шершавые колонны пней утопали в бирюзовом полумраке, а вверху сверкала цветами радуги лесная листва, унизанная каплями дождевой воды.
    Вначале мы ходили по тропинкам, но гулять по лесу, точно по саду, ужасно скучно. Высокие травы угрожали нам струями воды; влажный мох пищал под ногами, как набухшая губка; везде плескалась вода, тем не менее мы свернули в темные трущобы леса, где надеялись увидеть настоящую «пущу». Мы нашли там те же огромные кучи бурелома, те же гигантские щиты вырванных с землею корней, те же седые мхи, лишайники, темно-зеленые гнёзда ягодника и везде рыжую, скользкую стилку обсыпавшейся хвои. Голубоватые пятна теней и золотые солнечного света покрывали все причудливым, изменчивым узором, а бирюзовое сияние, льющееся с высокого свода, придавало всему необычный, волшебный колорит.
    Я был очарован. К моим лесным представлениям, казалось, завершенным в продолжительных скитаниях по сибирской «тайге», по забайкальским «урманам» и дебрям Кавказа, — прибавились совершенно новые, неизведанные впечатления.
    Тайга прежде всего — не густа и не высока. Стволы ее деревьев тонки, короны их — редки. Ее чаща сплошь и рядом представляет серую, полупрозрачную сеть хворостняка. Куда ни взглянешь — везде просвечивает бледное небо, везде много света и воздуха. Отдельные деревья — черные, корявые, точно обгорелые — в совокупности образуют нежный, бледный лес, золотисто - зеленый от преобладающей в нем лиственницы. Солнечные лучи не рассыпаются в тайге в виде ослепительных, резко очерченных кругов, стрел, полос, горящих точно груды золота: они мягко проникают всюду и равномерно кладут на ряды упавших пней мелкий, холодный, колеблющийся узор. В тайге почти нет подлеска, нет веселых ярко-зеленых лугов, зато во множестве попадаются озера, болота, кочковатые «калтусы», где больные, чахлые деревья растут вкривь и вкось, точно запоздалая, старческая борода на морщинистом лице инородца. Тайга — мертва. Голоса ее — это шум ветра, плеск воды, треск падающих сучьев и пней. Когда она дремлет, можно десятки, даже сотни верст проехать и не услышать ничего кроме топота копыт собственных лошадей. Вся прелесть тайги в ее беспредельности и ее меланхолии.
    «Урманами» зовут на юге Сибири гнезда леса до того буйного, густого и крупного, что они производят впечатление каких-то сказочных, лесных подвалов. Вырастают они преимущественно на дне глубоких плодородных долин, зачищенных от острых степных или морских ветров. Остальной лес, в который они вкраплены, представляет обычную сибирскую тайгу, немного разве погуще и посочнее в сравнении с северной тайгой. В «урманах» встречаются сосны, лиственницы, ели, пихты, кедры и другие породы деревьев, нередко небывалых, невероятных размеров. Корявые, узловатые их пни, толстая растрескавшаяся кора, мощные ветви, уродливые корни, подобно щупальцам исполинских спрутов, жадно впившиеся в почву — все это складывается в удивительно мрачную, подавляющую картину. Подлесок совершенно отсутствует: ничто не в силах жить под сенью этих великанов. Влажно, тихо, темно... пещерно. Луч солнца, если и проберется в глубь, светит бледно, робко, точно сквозь тюремное окошко. Груды упавших пней образуют высокие пирамиды, на которые тяжело наваливаются полустоячие тела последних покойников. Здесь века живут и века умирают. Червивые, изъеденные гнилью и грибами, лишенные ветвей и коры, стволы упавших мучительно выгнутой линией своих тел, направлением уцелевших сучьев как бы выражают одно страстное желание простереться низко на земле и отдохнуть наконец. Внизу прижатые ими предшественники выгибают уродливо полуистлевшие тела подобно грудам надавленных ящериц. Даже отважные, местные охотники редко осмеливаются далеко углубляться в эти печальные урочища. Пробраться сквозь них много труднее, чем взойти на самую крутую гору. Тут только рысь прячется после ночных набегов, да осторожно шныряет преследуемый везде соболь.
    Кавказские леса, наоборот, полны неожиданностей и контрастов. Это великолепные готические храмы, где густые тени и тусклые, неопределенные цвета сменяются яркими полосами света и пестрых красок. Стволы деревьев — гладкие, ровные, очень высокие — образуют нередко просторные, изящные колоннады, где крепко пахнет ароматом южных растении, где чувствуется, несмотря на окружающий сумрак и прохладу, что высоко над зеленым сводом листвы сияет жаркий, южный, ослепительный день. Местами растительность образует непролазные дебри: стволы и ветви исполинских дубов, буков, хвои спутываются в плотную ткань, перевитую тысячами пахучих кустов, лиан, плюща, дикого хмеля. Горный лес смело спускается в пропасти и щели, взбирается на крутые откосы, где верхушки нижних рядов касаются подножия следующих. Кавказский лес представляет бесконечное разнообразие густоты, группировки, качества деревьев и подлеска. Буйный, сочный, пахучий, богатый побегами и формами, он выращивает по преимуществу стройные, высокоствольные особи с гладкими, змеевидными ветвями и небольшою, густою короною. Деревья очень высоки. Нередко виды растений можно узнавать только по коре, по упавшим к их подножью листьям и плодам; у деревьев хорошо видны только их корни и пни. Бурелома мало, так как здесь преобладает лиственный лес, которого крепкие, гибкие корни не легко выдернуть из почвы. Упавшие стволы скоро сгнивают, подаются насекомыми, паразитными растениями и всасываются землей. В кавказских лесах спокойно, но не мертво. Правда, даже в сильный ветер, когда по верхушкам деревьев с рокотом прокатывается смерч, и ветви трепещут, точно ошалелые, внизу спокойно: внизу можно зажечь спичку и пламя ее не шелохнется. Зато лес здешний, хотя стоит спокойно, всегда шепчет, бурлит, даже ночью. Откуда летит этот говор, что создает его — угадать трудно. Все спокойно, а между тем везде чувствуется несмолкаемое биение жизни: оно прокрадывается в рыжем сумраке среди исполинских пней, лопочет в жилистых кустах темно-зеленого бука, пробирается сквозь нежные чащи цветущего жасмина, сквозь рощи рододендронов с розовыми цветами; оно плывет незаметно под защитой громадных лопастей лопушника и папоротников; оно незаметно колышет сонно повиснувшие в высоте грозди дикого винограда и щупальцы лиан. Душа путника здесь постоянно настороже, постоянно ждет, что вот-вот из сумрачных глубин леса вынырнет «нечто» сказочное и тревожным, неожиданным криком нарушит роскошную песню леса.
    Житель более высоких широт не скоро свыкается с опьяняющим богатством здешней природы. Она долго его подавляет своим разнообразием, своею негою и загадочным сумраком своих недр.
    «Беловежская пуща» отличается прежде всего замечательной гармоничностью своих размеров и изяществом световых эффектов. Деревья не подавляют своей толщиной и не растут настолько густо, чтобы в общей массе терялись их очертания. Они крепки, стройны и умеренно высоки. Всегда можно в лесу найти точку, чтобы обнять взглядом все дерево, от подножья до верхушки. Тем не менее «пуща» не кажется ни редкой, ни светлой. Весь воздух пронизан зеленью, падающей сверху вместе с дневным сиянием. Глаз с наслаждением купается в этих потоках зелени: так как деревья соединяются по большей части в довольно значительные однородные урочища, то нет пестроты, а есть спокойное, гармоничное сочетание разнообразных форм, тонов и перспектив. «Пуща» производит впечатление родимой поэмы. Каждое дерево, точно знакомое и понятное слово. Вскормленные плодородной почвой, не познавшие топора и пожара, они сохранили искони присущий им характер, порядок и окраску и образуют чудесные рощи, прелестные сочетания, звуки глубокие, аккорды таинственные и волнующие.
    Преобладает сосна. Она достигает здесь высшего своего развития. Таких сосен я нигде не видел, даже на Кавказе. Она образует в Беловежи большие сплошные боры, вид которых объяснил мне, почему в старину называли их «красными лесами». Огненный блеск отраженного от пней света стоит вверху такого бора, точно собрались здесь полчища амазонок в золотых бронях на груди и стальных латах. Стрельчатые, гибкие тела деревьев грациозно колышутся под дуновением ветров; короны деревьев — небольшие, ветви — не толстые и так чудесно иногда выгнуты, что кажутся руками лесных русалок, вырвавшихся на волю и в страстном порыве повернувших зеленую грудь и лицо к только что узнанному небу.
    Ели и пихты, не менее крупные, внушают иные впечатления: внешностью они напоминают колокольни, а характером — аскетов. На их корявых, некрасивых пнях легко садится всякая снедь: ржавчина, лишайники, грибы; косматые мхи охотно вешаются на их сучьях. Хорошо еще, что они любят одеваться до самых пят, точно в рясу, в спирали густых, плотных ветвей. Это придает им серьезный, строгий вид и скрывает недочеты. Когда дует ветер, они не стонут, не поют, а шумят, точно шепчут молитвы или бормочут проклятия. В низком говоре их ветвей, нужно сознаться, звучит много красивой, мужской печали. Рядом с роскошной сосной или нежной березой резко выделяется их монашеский облик, особенно когда они высовывают вперед косматые лапы и ласкают стройные талии соседок.
    Третье по количеству дерево — дуб не уступает предыдущим в размерах. Он не менее высок, а в силу того, что толщина его пня почти одинакова на всем протяжении, он производит впечатление замечательно мощное. Толстые угловатые ветви его круто загибаются, точно исполинские локти, которыми дерево стремится растолкать окружающих; когда оно опередит их, что ему без труда удается, оно широко раскидывает свою корону и берет властно все под свою высокую руку. В дубовых рощах редко встречается подлесок; деревья растут не особенно густо, короны их еще более буйны, пни еще более могучи. Они похожи не то на знатных господ, не то на рыцарей - разбойников прошлых времен. Они горды, безжалостны к окружающим, и кора на них колется в крупные, толстые куски, напоминающие стальные латы.
    Пригожая липа, щеголь граб, простоватая ольха, бледная береза, чуткая осина, вяз, клен, ива, рябина... образуют второстепенную, более бедную и тщедушную толщу леса; среди ее встречаются и экземпляры благородных деревьев, как груши, яблони — высокие, тонкие, точно тростник. Особым изяществом отличается ясень: его пень покрыт желтоватой мелкосборчатой корою, его вилообразную верхушку украшают локоны светлых, длинных, перистых листьев.
    Буреломы в Беловежской пуще меньше, чем в сибирской тайге, но больше, чем на Кавказе. Упавшие деревья гниют долго, но скоро покрываются мхами. Под их покровами громадные пни лежат, точно царственные саркофаги. Там, где их много, создается особая, могильная обстановка. Не хочется ни думать, ни говорить, а влечет сидеть без движения, прислушиваться к шуму листьев, к невнятному говору леса, к постукиванию дятлов вдали, и доставляет неизъяснимое наслаждение следит долго-долго, как скользит луч солнца по ржавой настилке леса. Изредка пролетит беззвучно черная лесная бабочка, зачирикает серая птица или белка выглянет любознательно из соседней рассохи.
    ...................................................................................................................................................................
    — Вы остаетесь?
    — Да, я останусь.
    — Навсегда?
    — Нет, я вернусь к вечернему чаю. Ах, как хорошо здесь! Как хорошо живется соснам! Растут, всегда спокойны, ничего не жаждут, ничего не ждут, живут, шумят и умирают...
    Меня подмывало рассказать сказку о загубленных сверстниках, о дровосеке, о купце-еврее, но я удержался. Иллюзии не только приятны, — для некоторых они необходимы: они отдых — и утешение.
    .................................................................................................................................................................
    Мы получили разрешение на осмотр зверинца и отправились туда отыскивать зубров. Зверинец представляет огороженный частоколом четырехугольник в две версты шириною и в шесть верст длиною. Прекрасная широкая дорога прорезывает его посередине; она ведет от охотничьего дворца к воротам на деревню Буды. Через последние мы прошли в зверинец. Мы очутились в просторном, роскошном старинном парке. Тут попадались сосны, ели, пихты необычайно крупные, но преобладали дубы и вообще «черный», лиственный лес. Нигде ни следа бурелома. Все подобрано, сложено в кучи, везде растет высокая густая трава. После эффектов «вольной» пущи прогулка здесь показалась нам довольно-таки скучной. В ожидании полесовщика, который должен был нам показать зубров, мы уселись под сенью вековой сосны. Все утопало кругом в потоках яркого солнечного света. Мягкая коричневая лента дороги ложилась мимо нас на ковер свежей зелени, еще блестящей от росинок ночного дождя. Сонмы цветов и темные пятна теней, отбрасываемых дубами, образовали на траве причудливые рисунки. С нашим появлением под сосной водворилась на мгновение тишина, но вскоре птицы вернулись и запели, бабочки грациозно запорхали кругом дам, привлеченные их цветными блузками и зонтиками. Шмели, комары и мухи с жужжанием закружились в воздухе: волна лесной жизни, нарушенная нашим вмешательством, опять возвращалась в привычную колею. Мы молча наблюдали за ее приливом, за драмами, разыгрывающимися на мелких листочках цветов, за событиями, совершающимися на кончиках трав и былинок. И судьба наградила нас за внимание к этой «меньшей братии». Мы сидели тихо, не шевелились, и зубры сами вышли неожиданно на нас. Было их два старых самца. Они с шумом бежали по лесу, опрометью бросились в орешник, видимо стараясь освободиться от преследующих их оводов. Мы попробовали подойти к ним поближе и сделать фотографические снимки. Зубры подпустили нас шагов на пятьдесят. Один из них с взъерошенной гривой и длинной до колен бородою терся нетерпеливо лбом о повиснувшие ветви кустарника, другой повернулся к нам передом, поднял гордо голову и глядел удивленно на блестящие стекла фотографического аппарата. Я быстро снял его и подвинулся еще ближе, чтобы получить изображение побольше, но звери испугались и бросились прочь крупными прыжками.
    Другой раз и в другом месте я видел зубров еще ближе, шагов на двадцать. Они не показались мне настолько безобразными, как об этом рассказывали. Они красивее буйволов, с которыми у них много общего. Масть зубров темно-рыжая, движения их быстры и в то же время величавы, голова — большая и живописная; ее украшают крепкие, выгнутые в полумесяц черные рога и густая грива, ниспадающая до колен.
    Кроме зубров мы встречали в пуще коз и оленей. Некоторые из них, несмотря на летнюю пору, носили рога. Мне говорили, что это какая-то особая, не здешняя порода. Обыкновенных серн и оленей здесь очень много. Попадаются также частенько в лесу следы кабанов.
    — Ой, барин, и сколько их!.. И как они в поле вредят!.. Не приведи Господи! — жаловались мужики.
    — Ведь, говорят, вам дозволено охотиться на них...
    — Ну, да! Будто дозволено, когда приходят па поле и в огороды, Загоняем их в изгороди и бьем дубьем... Иначе нельзя!
    — А серн и оленей тоже на пашнях разрешают вам бить?
    — Разрешают, да что толку! Кто их руками поймает, а из ружья — нельзя! Да, если б нам с ружьем охотиться можно было, так в этом лесу жить — не умирать бы...
    А зубры не делают потрав в поле?
    — Ну, эти звери так прямо проклятые. Летом еще туда-сюда, но зимою никакая городьба их не удержит: все разнесут, разломают своими бодалами... Сено съедят да больше того истопчут, разбросают; хозяина к тому же по несколько дней к зароду не пускают, караулят... Просто супостаты! Был тут один такой, что, когда подох, то вся деревня обедню заказала. Недалеко отсюда избрал себе местонахождение — лужок; на этом лужке ни проходу, ни проезду, бывало, нет в то время. На дорогу выйдет и стоит. Кричи, не кричи —не поможет, смотрит и фыркает. А сучками или чем-либо бросать не смей! Сейчас сердиться. Зубр, когда сердит, то прежде всего хвостом машет, затем уже облизывается и тогда — берегись! И сколько нам этот разбойник скота перепорол? И... и! Мужика с возом и лошадью на воздух бросил... Такой был подлец! Да пришел и ему предел!
    — Ну, не без того, чтобы вы ему в этом не помогли... сознайтесь!
    Мужик взглянул на меня исподлобья и заговорил вдруг жалобно:
    — Что вы, барин! Грех говорить... За это ведь большое наказание, ответственность... Кто бы посмел? Да и что сделает ему простой мужик с голыми руками, если господа из хороших ружей палят в него по двадцать раз и... попадают, а он все стоит!
                                                                           ----------                                                                     
    Деревня Буды-Погорелки, с жителями которой мы сталкивались по преимуществу в эту поездку, представляет небольшой, захолустный поселок, состоящий из двадцати с небольшим жилых домов да вдвое большего количества амбаров, хлебных сараев, сеновалов и хлевов. Все постройки сделаны прочно из отборного, крупного строевого леса. Избы просторные и светлые. Около каждой почти разбит садик и пасека. На окнах и под окнами цветы. Возделанной земли мало. Сеют по преимуществу озимую рожь, овес, ячмень. Пшеница плохо родится. На задах деревни, сейчас за хозяйственными постройками, виднеются огороды, гряды картофеля, огурцов, капусты, полоски льна и конопляники. Жители одеваются по преимуществу в холст и сукно домашнего изделия. Население приветливо и красиво: женщины высоки, стройны, белы; мужчины жилисты, точно дубы, обнаруживают в обращении много собственного достоинства и благовоспитанности.
    — Мы — будники! Здесь собрался из всей Польши отборный народ. Еще при королях, когда понадобились люди для варки поташа, вышел такой приказ, чтобы сюда собрались люди получше. Пришло много, а остался выбор. Вот откуда произошли будники. У них были свои бумаги, свой староста и свое одеяние: липовые лапти и все прочее, как у мужика, а поверх — золототканый пояс. Когда в воскресенье такой будник входил в корчму, он мог бить, кого хотел, и никто ему не смел противиться: сейчас все будники соберутся и убьют... Драчливые были, беда! Крепостные всегда у них прятались, и никакой пан не смел их там искать. Сейчас поташники заставят его пройти по доске над котлом с кипящим рассолом: пройдет — его счастье, цел останется, провалится — никто не пожалеет. Ой-ей! Да разве такое было бы нам житье если б мы свои права сохранили?! Кто бы нас в этих лесах одолел?! Да вот, в 46 году один староста заперся в избе со всеми бумагами, не покорился, и сожгли его... Так и пришел всему конец! Все документы сгорели. Пошло на убыль! Бортни запретили нам в лесу ставить, валежник собирать нельзя... За все плати: за лыко, за покос, за пастьбу... Есть, к примеру, у меня семь штук скота, так им вот положь десять рублей, да другие десять штрафами выберут. А заработков нет. Лесу не рубят, досок не пилят, углей не жгут, смолы не гонят... как у людей! Даже на службу не принимают нас, старинных, — привозят чужих!
    — Я вам скажу, почему их не берут! — объяснял мне лесной сторож, бывший железнодорожный кондуктор. — Их не берут, потому, что они недостойны. Они — все воры, мошенники, тайные охотники!.. Не дальше, как вчера, под Теремискими Будами мы четыре срубленные липы нашли. Лыко-то с них уже ободрано, да самого дерева спрятать не успели. Так вот скажите, что с ними сделать, как поступить? По-моему одно: драть их батожьем почувствительнее...
    Сторож, по мере того как говорил, свирепел и глаза его наливались кровью. Он видимо был недоволен, что я недостаточно проникаюсь трагизмом четырех срубленных лип.
    — Уже второй день не пускаем деревенского скота на пастбище... — добавил он угрюмо.
    — Как? Во всей деревне?!
    — Ну да! А вы как думаете? Вы думаете, что иначе можно, что с ними можно благородством. Не таковские! Скот голодный ревет, а мужики ни в ус не дуют, молчат!.. Если б они не знали, да ведь знают! Здесь все знают. Здесь птица с сосны на сосну перелетит, а мужики сейчас ее заметят. Народ тонкий! Да и они не знали бы, кто четыре липы срубил?! Не сомневайтесь! Знают, да не скажут. Между собою как собаки грызутся, ссорятся, а как дело коснется леса — молчок. Такие они! Что ж, пусть пропадают!.. Я не священник, чтобы их поучать... Везде люди пакости делают, но здесь, кто, спрашиваю я, за них ответит?.. Я! От кого потребуют? От меня! Так пусть они не трогают, пусть сидят смирно, а нет, — так я допытаюсь, дойду... проникну...
    Возвращаясь от лесного сторожа, я раздумывал об его общем недовольстве и скептицизме по отношению к человечеству. Сознаюсь, у него были на это основательные причины. Он не был стар, но уже потерял здоровье: его разбило во время крушения поезда. В первый раз его вылечили, дали несколько десятков рублей и перевели на другую, худшую должность. Вторично ему раздавило грудь. Он год пролежал в больнице, стал кашлять, захирел. Его выгнали из службы, придравшись к какому-то пустяку. Четыре года он тягался с железнодорожным правлением, пока присудили ему две тысячи рублей вознаграждения. Часть взял адвокат, часть ушла в уплату долгов, остатки издержал он, приискивая работу. Теперь у него семь рублей в месяц жалованья и кусок земли. У него жена и четверо детей... Ему очень трудно, но он держится за это место, как за единственный якорь спасения... Куда он пойдет и что станет делать?.. Между тем бессовестные мужики воруют липы!..
    — Да вы только его защищаете, а требуют-то ведь со всех! — пояснял мне старый крестьянин с которым я разговорился по поводу лесного сторожа. Этот крестьянин был невысокий, худощавый старик, с темным, гладко выбритым лицом. Он сам остановил меня на улице и пригласил присесть с ним на куче бревен.
    — Я вам расскажу. Тут не только его, тут всех... Тут не разбирают... Того и гляди и в нашей деревне скот приостановят, и во всех деревнях кругом приостановят... за одно бревно приостановят... Им что! Виноватый ли, невиноватый, — все мы маемся! Да, может, кто нарочно, по злобе бревно-то подкинул?.. Как уследить?.. Да разве мы обязаны, разве мы за это жалованье получаем?.. И кто станет открыто делать подобные дела... Он пойдет ночью, он пойдет с опаской... никто его и не увидит... Шалят шалуны, а всем за это горько достается. Да я вам скажу, что нам из-за этих из-за воров костел закрыли, и мы теперь за тридцать верст принуждены ходить молиться и покойников туда возим... Вот как! И что ж: не помогло. Лес воруют, как раньше, а еще больше его гниет в буреломе... а вы откуда будете сами-то? Ничего вы не знаете и по-польски говорите красиво, точно птица поет, и барышни с вами нарядные... Я думаю, что вы должно быть из Варшавы?!.
    — Почему же?
    — Да так! Кум Володкевич, что в прошлом году в Ченстохов ходил с паломниками, сказывал, что страна там хорошая что Варшава много лучше даже Бельска...
    — Не знаю, не видел Бельска. Разве так редко отсюда ездят в Варшаву, ведь близко?
    — Близко-то близко, а только редко мы туда попадаем. Я вот так в Бельске был, а другие так все больше в Нарву в костел ходят, а есть такие, что и во всю жизнь Бога своего не видали...
    Нас заметили крестьяне и мало-помалу стали к нам собираться. Тихий, теплый вечер располагал к разговорам. Но я принужден был вскоре прекратить его и отправиться доложить моим спутницам о результатах моего свидания с местным евреем. У нас кончились спички, свечей мы совсем с собой не взяли, хлеба купить было негде, — мы уничтожили уже весь запас масла и яиц у нашей хозяйки. Еврей являлся последним и единственным прибежищем. Но белорус-ямщик и тут приукрасил. Еврей, правда, жил в деревне, но торговлей не занимался и еврейской пронырливости не оказал. Застал я его за мужицкой работой; внешность и движения у него были мужицкие, мозолистые рабочие руки и спокойные голубые глаза. Только платье отличалось от крестьянского: было полугородское, и из-под жилета виднелась бахрома обязательного «цицес», да на голове сидела ермолка. Он меня не обманул, но в тоже время я ничем у него не разжился. Сознаюсь, возвращаясь домой, я с сожалением размышлял об отсутствии классического жида: Мне пришлось отправиться в гости к лесному сторожу и выслушать длиннейшее рассуждение о человеческой подлости, чтобы выпросить немного спичек; затем проделать то же у егеря взамен за курицу (конечно, сверх ее цены), только там разговоры были другие, более благодушные и отвлеченные. Яйца я получил у кумы Володкевич, к которой протекцию составил мне ее муж, недавний мой собеседник. Булки взялась состряпать еврейка.
    Мы поняли, что долго так не может продолжаться. К тому же папиросы были на исходе. Несмотря на то, что нам здесь было очень хорошо, мы стали серьезно подумывать о возвращении. До отъезда мы, однако, решили нанять на весь день повозку и объездить все доступные уголки пущи.
    День был совершенно такой, как день нашего приезда. По небу проходили серые облака, и леса то темнели в их тени, то млели в потоках знойных, летних лучей. Проводник наш, старый будник Матвей некогда служил за казенного егеря и прекрасно знал пущу. У него были такие же, как у нашего хозяина, большие светлые усы и черные глаза.
    — Сперва поедем луга смотреть. Там места красивые, чистые, цветов много... Оттуда поедем на Замок. С Замка— в Старую Беловеж. Оттуда — на гору Батура... Затем — домой. Весь день уйдет. Дай Бог, чтобы его хватило!..
    Мы согласились. Нам в сущности было все равно, куда и как ехать, лишь бы подольше да подальше по этим узким лесистым дорожкам, над которыми красиво нависали изумрудные ветви орешника, а по обеим сторонам стояла темная, таинственная пуща.
    — Здесь, вот, лужок, на котором зубр некогда разбойничал. На нем обильно растет их трава — зубровка. А вот, дальше — место, где явилась «пани» девушке из нашей деревни... — рассказывал Матвей, проникаясь своей ролью проводника. — «Пани» приказала ей придти и обещала показать клад, но девушка испугалась и не пришла. С тех пор, стала ее навещать «пани». Когда она приходила, девушка пугалась, дрожала, глаза у ней останавливались, она с кем-то разговаривала, плакала, жаловалась по-ребячьи, пока не падала в беспамятстве. И молитвы мы над ней читали, и в костеле к ксендзу возили, и толпой, всем миром, в это место с ней ходили — ничего не помогало. Одна ли девушка, или с другими в обществе — «пани» не смотрит, является в должное время. Ничего девушке не делает, только стоит и смотрит, а та от ее взгляда так и вьется, — не терпит. Сестра моей жены пожалела бедняжку: пошли они вместе на это место и стали просить «пани» отпустить неповинную. «Пани» согласилась дать ей год отдыху. Все время не приходила, теперь скоро срок... Что будет — неизвестно. Жаль девушку: хорошая, работящая, да вот... сохнет!
    Мы вдруг выехали на простор, на ясно-зеленые луга, усеянные желтыми, белыми, голубыми и розовыми цветами, румяные от кистей зреющих трав. Их омывал пронизанный солнечным светом воздух, их окружало темное кольцо леса. Посередине виднелся ряд сараев из толстых брусьев, похожих издали на постройки надводных жителей.
    — Сено хороним... от зверя! — объяснил Матвей.
    На лугах было мокро. Лес рос местами на залитых водою трясинах и образовывал «кочкарники», похожие на сибирские «калтусы».
     — И сколько лосей-то в этих болотах! Ой-ей! Забьются в чащу, — зги не видно, только по треску сучьев догадываешься, что они там, или который морду высунет. Смешные такие! Большие, глупые... Когда они собираются свадебничать, достаточно конному мимо таких местов проехать да зареветь, как самка, чтобы за ним самцы бросились и бежали несколько верст. Только губа у них мотается, точно мешок, да пырхают из ноздрей, как из пушек!.. Не знаю, сколько тому лет, одному князю таким образом самца вплоть к ногам привели, — так он двадцать пять рублей дал полесовщику и очень польских охотников хвалил, а дело пустяшное — всякий сможет!
    — А вы сами, хозяин, охотились за лосями?
    — Ой-ей! Теперь стар стал, но раньше сильно привержен был. Покойник пан Немирский, как только встретит меня, бывало, сейчас спрашивает: «Что, Матвей, нет ли чего? Гости у меня день ангела собираются, хотел бы их дичинкой из пущи попотчевать!» или «Пасха скоро, ты бы, Матвей, мне пару тетерок или глухаря достал...» И не потому, чтобы у него самого не было: были у него свои огромные леса, и зверя своего было вдоволь, да такой был жадный на беловежскую добычу... такой жадный... точно наши мужики на ворованный лес. Должно быть ему интересно было, что тут караулят, стараются, а он все-таки добывает! Раз я чуть в тюрьму не попал из-за его глухарей. Обещал я ему принести их, да и пошел утрешком рано с братом на охоту. Высмотрели мы это двух, скрали их... Сидят они, сердешные, на соснах, хвосты распустили, просто картина, стрелять жалко... Наконец, я в одного дернул: взлетел на воздух и кубарем вниз — Голос такой по лесу пошел, невообразимо... Потому что наши воровские ружья не в пример другим голосистые бывают. Схватил я поскорее птицу, да в лес. Слышу: брат выстрелил, но не оглядываюсь, бегу — таков наш обычай. Только по стуку узнал, что попал. Хорошо, думаю, обрадуется пан Немирский, — есть два. Вдруг вижу я: бежит на меня, прямо на выстрел лесник. Присел я в кустах ни жив, ни мертв. Он пробежал, слава Богу, мимо. Я сейчас дальше. Только печалюсь, что брата лесник поймал.  Пошел я все-таки на всякий случай в урочное место, а брат уже там. Вот как нужно в здешних местах охотиться! Взял я птиц, понес пану Немирскому, да и рассказал всю историю. Так он смеялся, очень смеялся. «Сколько. спрашивает, за глухарей просишь?» «Сколько ваша милость изволит назначить, столько и возьму!» «Хорошо, говорит, иди и выбери себе за каждую штуку теленка годовалого, да получше!»  II выбрал я. Да такие у меня пошли от этих телят коровы да бычки, что за яловок мне по пятидесяти рублей платили. А быка так за 120 рублей продал. Заставили продать. Весь скот в деревне он бил и бодал; крепок был; дворянский был бык... с зубрами даже в драку лез... Да, дай Бог всего хорошего пану Немирскому, царство ему небесное!. Богатый был пан, благодарный был пан! Что хотел, то делал, никому не подчинялся. Раз, когда здесь в пуще устроили большущую облаву, и он у себя устроил такую же. Лоси, олени, что уйдут от нас, к ним попадают. Наконец полесовщики услышали пальбу... Бросились туда... Никого нет... только стоят точь-в-точь такие же, как у нас, беседки... Большой штраф заплатил тогда пан Немирский! Теперь таких господ нет!..
    Старик рассказывал без умолку; в то же время он бросал быстрые, привычные взгляды на лесъ, на дорогу и ничто, по-видимому, не ускользало от его внимания. Пни, ухабы, лужи воды он вовремя замечал и ловко избегал их. Иногда сворачивал в лес и проезжал по узким прогалинам, в которых лошади и телега извивались буквально кольцом.
    — А вот это место зовут «Казачья конюшня». Здесь казаки стояли в 63 году, в восстание...
    «Конюшня» представляла красивый, просторный луг, поросший сочной травой. Вековые дубы были разбросаны по ней живописными группами. Тут настиг нас ливень. Стало быстро темнеть, сверкнула молния, верхушки деревьев с шумом покачнулись. Буря, — впрочем, такая буря, что под ее рукою лес гнется, что тростник, — не разыгралась. Дамы очень сожалели, что не видали ее, хотя и это обычное ненастье промочило нас изрядно. Вскоре ветер приутих, но дождь продолжал моросить, мелкий, серый, точно туман. Ямщик придержал лошадей и указал кнутовищем на темнеющий во влажных туманах дремучий бор.
    — Вот и «Замок»!
    — - Где?
    — Да вот он!
    Ни малейших следов строений! Бугор с вековыми деревьями на вершине, несколько неглубоких ям, по склонам — кусты, папоротники, сорные травы и груды мхом обросших камней. Между тем здесь некогда стоял замок Ягайлы, где он вместе с Витовтом, незадолго до Грюнвальдского сражения, провел некоторое время, устраивал громадные облавы ради добычи мяса для войск, стекавшихся к городу Плоцку. Мясо затем здесь солили, коптили и сплавляли вниз по Нарве и Висле. Здесь же в замке королевский и великокняжеский дворы прятались от джумы в 1420 году. И следа не осталось от этих времен! Темный, мрачный бор уныло шумел в потоках дождя. Обратило наше внимание только множество цветов, редко встречавшихся в других уголках пущи. Матвей нашел даже великолепный желтый цветок яртышника. Мы однако тщетно искали их больше. Возможно, что это был последний представитель садов, взлелеянных некогда руками литовских княжон.
    При более, внимательном осмотре камней, я заметил у подошвы бугра концентрические ряды, напоминающие монгольские «керек-сурты». Эти холмики наверно были древнее замка. Впоследствии я узнал, что в 1830 году были здесь произведены раскопки и что в могильниках найдены были скелеты язычников с глиняными горшками в изголовьях. К какому времени и к каким племенам следовало отнести эти могилы, не удалось установить. Возможно, что это были ятвяги, остатки которых спрятались в Беловежской пуще, и по р. Нарве долгое время делали набеги на соседних мазур, пока, наконец, в 1287 году, выведенные из себя их разбоями, князья мазовецкие напали на них в их же убежищах и, по обычаю того времени, умертвили всех взрослых мужчин, а женщин и детей увели в полон. Непокорное, воинственное племя, гроза соседей, племя, родственное нам, исчезло безвозвратно, и даже могилы его теперь неизвестны. Скоро также исчезнет их сверстник — зубр, а тисов и лиственниц, из которых они строили свои хижины, уже нет в наших лесах. Остался только после ятвяжских полонянок легкий след в форме черепа мазурских крестьян, да такой же след остался в страстном, неукротимом нраве этой воинственной ветви польского народа. Осталось к тому же несколько ятвяжских названий гор, урочищ, деревень, да безымянные каменные курганы по лесам.
    В местности «Старо-Беловеж» мы расположились обедать под красивым дубом на берегу речки Нарсвки. Речка извивалась среди цветущих лугов; вдали под лесом виднелась деревушка. Мы зажгли небольшой костер и принялись варить чай. Матвей доказывал, что в этой местности стояло некогда большое селение, возможно даже «город».
    — И оттуда название «Старо-Беловеж»!.. «Замок» по буграм в прежнее время сюда подходил. А недалеко отсюда похоронен «Сас», которого убили в сражении. У него был католический крест, но теперь крест взят, потому что, сказывают, он по бумагам протестантом оказался...
    «Гора Батория» — последний наш привал — только благодаря общей плоскости страны да славе великого короля заслужила шумное свое название. В сущности это невысокий холм с плоской, усеченной вершиной. У подошвы его полукругом поворачивает широкая дорога, а за ней стоить густая, сплошная стена леса. В то время, когда мы взошли на вершину холма, солнце как раз закатывалось, и красное его зарево просвечивало сквозь черную чащу деревьев.
    — Здесь король отдыхал после охоты. А что?! Сумел выбрать?.. Равного по виду места близко нет. Старики говорят, что раньше, когда здесь было чисто — потому что раньше не было на горе лесу — отсюда было видно хорошо, — далеко и лес, и дорогу, а кругом, точно море, стоит пуща...
    Действительно, лес на бугре был относительно молодой; подлесок и почва не носили отпечатка вековой лесной трущобы. Представляю себе, насколько действительно было живописно, когда на этой покатой плеши холма в былые времена белели палатки, горели огни, и толпы рыцарей в меховых охотничьих шапках, в охотничьих меховых кафтанах отдыхали после охоты... А пуща кругом шумела, точно море...
                                                                         ----------
    Обратно мы вернулись к себе „королевским трактом». Вначале случилось маленькое событие, которое испортило немного конец нашей поездки. Мы встретили каких-то людей в двуколке. Проезжие внимательно осмотрели нас и поехали дальше. Матвей насупился, погладил усы и сердито стегнул лошадей.
    — Что случилось?
    — Эх! Ничего... а только... не люблю! Один из... этих совсем худо со мной поступил. Дочь у меня была... да вот... вышла замуж за такого... да увез ее, Бог знает куда... на середину земли... Совсем девка потерялась. Пишет, да что с этого... для нас все равно, что умерла. Просто сердце горит, когда вспоминаю. Славная была девка — ласковая да охочая, добрая... и вдруг точно топором ударил... Нет ее... ушла! А ведь к ней многие хорошие люди засылали сватов, даже мещане из Наревки, даже из Бельска хотели жениться... А она — нет пи нет! Не пойду... Потому что в то время уже с этим сошлась. После я все понял, а в то время было не вдомек, думал: молода, крови своей не узнала, дома нравится... Так я потом жалел, как будто меня кто ножом в сердце полоснул... не наша она теперь... совсем чужанка!..
    Он замолк и не говорил больше ни слова вплоть до дома. Тщетно барышни пели любимые его песенки, тщетно они заговаривали с ним, — он отвечал отрывисто и прятал от нас лицо.
    В тот же вечер мы пошли прощаться с пущей. Мы вернулись с прогулки поздно, когда темнота закрыла в лесу и пни, и просветы, и мы легко могли заблудиться. Деревня засыпала в нежных лучах лунной ночи. Огни потухали, и большинство окон тускло и сонно глядело из-под соломенных крыш. У одной хаты, на краю поля, мы нечаянно наткнулись на единственную, по-видимому, пару, бодрствующую в это время в деревне. Это были парень и девушка. Они держались за руки и молча глядели на тихо волнующуюся ниву ржи. Девушка, видимо, уже ложилась, когда ее разбудил условный стук в окно: на ней была только полосатая юбка и белая рубаха; ни «намиста» бус, ни кафтана, ни даже платка на голове у нее не было. Заметивши нас, она стыдливо спряталась за угол, подхвативши наскоро руками рассыпавшиеся по плечам волосы. Парень обвел нас блестящим взглядом.
    Дома хозяева любезно ждали нас с ужином. — Завтра едете и должно быть никогда уже к нам не вернетесь?! — сказала нам хозяйка. — А мы к вам уже привыкли. Моя Викта и то спать не хотела. Все спрашивает: «Мамка, как ты думаешь: доедут ли они завтра на место? А где они будут ночевать? А зачем это барышни по три юбки на себя вдевают»?.. Известно — дитя! И я сама-то впервые вижу польских барышень. Ездят сюда гости, да все больше мужчины: землемеры да инженеры... Даже избу у нас нанимали... Да что толку!? По-человечески говорить не могут, все не по-католически... Пьют, шумят, колесом по избе ходят, бесстыжие песни поют... Приезжайте, если соскучитесь, милости просим!.. Мы долго будем помнить вашу вежливость!
    Свезти нас на станцию мы наняли того же Матвея. По дороге в Гайновку мы остановились у небольшой деревянной церкви — посмотреть место, где. по преданию, явился у ключа нерукотворный образ Богородицы.
    — И... и... сколько здесь раньше было костылей, палок да деревяшек. Все неизлечимые оставляли в память выздоровления. Теперь воды убыло, сила уменьшилась. Только вот одно осталось по-прежнему: нет здесь никогда никакой лесной пакости — овода, комаров, даже мух.
    Кругом ключа, на топкой, влажной почве, росли могучие сочные ели. С дороги пробраться к ключу можно было но широкой гати, сложенной из крупных нетесаных пней. Над самим ключиком стоит деревянный навес; под ним помещается крошечный алтарь и несколько икон грубой, простой работы. Кругом на деревьях, кустах, на решетке навеса висели разноцветные ленты, куски тканей, мелкие предметы и другие приношения странников.
    Несколько часов спустя мы сели в вагон. Матвей до последней минуты стоял в дверях станции и дружелюбно глядел на нас. Поезд тронулся и быстро помчался из пущи в ясный, солнечный простор открытых полей. Я отошел от окна и молча присел с закрытыми глазами на лавку, чтобы вспомнить пережитое и разобраться в чудном, лесном видении этих нескольких дней.
    /Сѣрошевскій В.  Бѣловѣжская пуща. // Жизнь. Т. ІХ. С.-Петербургъ. 1899. С. 1-26./


    Wacław  Sieroszewski
                                                           PUSZCZA BIAŁOWIESKA
    Pociąg, do którego wsiedliśmy w Bielsku, składał się z długiego szeregu pustych platform, żwirówek, odrapanych brankardów i dwóch tylko pasażerskich wagonów. Trzecia, klasa pełna była była wrzasku, ruchu, żydów, chłopów, kłebów gryzącego dymu tytuniowego; w drugiej: w jednym przedziale jakaś pani, roniąc z niechcenia fracuskie wyrazy, rozmawiała półgłosem z dwoma szlаchciсаmi – poznałem ich po sumiastych wąsach; w sąsiednim - samotny pan w czapce z zielonym lampasem patrzał wytrwale w okno. Wieźli nas tym pociągiem na Wschód bez pośpiechu ale z wielkim zgrzytem i sapaniem. Droga wiła się wśród ślicznej, zlekka sfalowanej okolicy. Szachownica zasianych pól i siwe smugi świeżo zoranej roli spływała wspaniale z widnokręgu po stokach wzgórz, niby bogata królewska opona. W jej fałdach tu i owdzie błyszczały nitki rzeczułek, połyskiwały strugi i stawy, to porosłe szczeciniastym szuwarem, to czyste, lustrzane z czochratemi wierzbami u brzegów. Czasem zaczerniał w wądole drobny gaj olchowy, niby znamię rodzime na pięknej, jasnej okolicy. Biały dwór mignął w ciemnych ogrodach na szczycie pagórka. Sadzona strzelistemi topolami droga biegła ku niemu, a opodal mała wioszczyna rozsypała się, jak szary różaniec. Nigdzie śladu lasów. Bezmiar błękitnego powietrza, pełen śpiewających skowronków, spoczywał bezpośrednio na łanach zbóż, a skąpany w rosie, miał w ten łagodny, słoneczny poranek taką przejrzystość, że widać było wyrażnie odległe, coraz to inne krzewy, grusze, krzyże i wiatraki z rozpostartemi ramionami, płynące ku nam na powodzi światła. Górą luźno rozpierzchle obłoki, jak wianek białych kwiatów, wieńczyły młody dzień.
    — Gdzież lasy?!
    Wyglądaliśmy ich niecierpliwie. Nareszcie jedna z pań, którym towarzyszyłem, zawołała radośnie:
    — Już są! Patrz pan!
    Ciemna, długa, wązka chmura zamajaczyła na horyzoncie. Jednocześnie gwizdnęła chrapliwie lokomotywa i pociąg zwolnił. Lecz nie lasy witaliśmy w ten sposób, ale straszyli dzieci, które u zamkniętego szlabanem przejazdu zrobiły sobie zabawkę z przemykania przez szyny tuż przed pociągiem. Konduktorzy łajali je, maszynista groził pięścią, lecz dopiero gdy pociąg prawie przystanął, one pierzchły z wesołą wrzawą i rozsypały się, jak stado gołębi po łące, płosząc tam długonogie bociany.
    Pan w czapce, z zielonym lampasem, kiwał nagannie głową, aż ruszyliśmy dalej, sapiąc i wyrzucając na pozłotę słońca kłęby brunatnego dymu.
    Droga wężowato wiła się wśród uprawnych pagórków. Miejscami tor był tak wązki, że ciężkie, płowe warkocze bujnego żyta z gwiazdkami modrych chabrów i malinowych kąkoli nicledwie zaglądały do okien wagonów. Ciepły, przyjemny aromat kwitnącego zboża zalatywał aż do nas. Pociąg na skrętach niezgrabnie stukotał, niby koń zmieniający w galopie nogę. Hukały miarowo bufory, brzęczały lańcuhy, drżały i jęczały szyny, ale wszystko szło ospale, bez żywszego tętna, jak codzitń się powtarzające, niepotrzebne, ciężkie roboty.
    Od czasu do czasu rozlegało się gderliwe gwizdnięcie lokomotywy, spędzającej z plantu to babę z dwojakami, to zbłąkaną krowę. Babą uśmiechnęła się na zuchwały żart konduktora, a krowa długo biegła torem, nie rozumiejąc, czego chcą od niej i oglądała się głupowato na pociąg.
    Sina chmura lasu rozpływała się tymczasem coraz szerzej po ziemi. Zwolna pierwe jej smugi z błękitnawych stały się szaro-zielone, rozbiły na oddzielne gaje i zalesia. Spodem wyloniły się szeregi pni drobnych od odległożci, równych, niby pułki żołnierzy stojących pod bronią. Nad nimi chwiały się wdzięcznie kosmate chorągwie uliścionych gałęzi.
    Jeszcze jeden zakręt i znaleźlićmy się przed stacyę Hajnówka. Brzydka, pospolita wgryzła się piernikową rdzą swych budowli i bladożółtymi placami pylnyh trzebieży w śliczny, sosnowy bór.
    Wozili nas tu z linii na linię dobre pól godziny, odczepiając jedne, przyczepiając drugie wagony. Dama i szlachcice wysiedli, natomiast do wagonu z panem w zielonej czapce wszedł drugi pan w bіyszczącym mundurze i przy szpadzie.
    Pociąg oswobodzony od połowy co najmniej ciężarów, pomknął z wesołym łoskotem. Z obu stron kolejowego porębu, w ciągu całej drogi, płynęły obszary puszczy. W górze po jaskrawo zielonych jej szczytach wciąż przelatują wilgotne dreszcze słoneczne, w dole ogromne, omszone jej pnie nikną pogrążone w przejrzystym zmroku morskiej głębiny.
    — Czy febry tu grasują? - dopytywał się pan w czapce pana ze szpadą.
    — Grasują, ale... stosunkowo... niebardzo!
    — Czy klimat jest o wiele surowszy?
    — Dokładnie niеustanowiono. Śniegi ze dwa tygodnie dłużej leżą. Padają często deszcze...
    — Jaki gatunek drzew przeważa?
    — Sosna, tak... sosna! Choć są miejsca, gdzie świerk, a są i także, gdzie... dąb. Są inne, gdzie mieszanina: olcha, brzoza, lipa, osina, jesion... Niema jeszcze ustanowionego porządku... Przedtem las rósł, jak chciał, a myśmy nastali niedawno... Żadnego planu!
    — A cisy macie?
    — Cisy?... Cisy?! Ach: cisy! Pamiętam... taxus baccata - dodał po łacinie – są, są... w Cisance na kępie wśród Nikorskich błót. W lecie trudno się dostać, ale jeżeli wasza ekselencya...
    — Co robicie z opadami, z posuszem, z chrustem?
    — Z opadami, wasza ekscelencyo... właściwie powiedziawszy... Chrust sprzedajemy – fura trzydzieści kopiejek. Ile można, uprząta się, ale właściwie powiedziawszy... z takiemi siłami, jak nasze...
    — Ja trzymam się innego poglądu. Przyroda jest najlepszym gospodarzem. Niech leży, gdzie upadło. To użyźnia glebę. Las najlepiej wie, co mu potrzeba. Nigdy sztucznie nie wychować takich lasów...
    — Właśnie, właśnie... - zgadzał się pośpiesznie urzędnik.
    Dіugi monolog zakończył się pytaniem, ile w zwierzyńcu żubrów.
    — Trzydzieści sztuk. W lesie bardzo rozmnożyły się wolne. Mamy prócz tego dużo łosi, sarn, jeleni, dużo dzików...
    Rozpoczęła się myśliwska rozmowa, wyliczanie ostępów, kniei, miejsc najlepszych polowań, przeplatana skargami na kіusownietwo, na wsie nieposłuszne, zacięte w ukrywaniu winnych kradzieży lasu oraz tajnego polowania...
    — Niewymownie podły lud, dzika ciemnota!
    — Więc szkól nie macie?
    — Owszem, są...
    Urzędnik urwał i niespokojnie spojrzał w okno.
    — Zwrócę uwagę waszej ekscelencyi na to tu leśnictwo. Jest to najbogatsze w poziomki miejsce. Zapach mają przedziwny i dorastają wielkości truskawek. Nic do uwierzenia...
    Nie dojeżdżając do stacyi „Białowieża”, wysiedliśmy na palacowej platformie. Gromada Białorusów w parcianej odzieży i lipowych posrolach otoczyła nas natychmiast.
    — Może koni treba?
    — Może chatu?
    — Hde wieszczi śniaśti?
    — Wańka... Tomka... Taszczi!... Chuczaj!
    Biernie poddaliśmy się ich pieczy. Po przebyciu paru stajen drogi piaszczystej, poroslej trawą, znaleźliśmy się w niedużej, wapnem wybiolonej izbie, gdzie stał pod uknem koszlawy stół, pod ścianami mieściły się wążkie ławy, a pośrodku wisiała u belki nakryta pasiatym fartuchem kołyska. Gromada dzieci w kolorowych koszulach ciekawie przyglądała się nam z glębi otwartej sionki.
    — A jeżeli wy chcecie takiego, coby się umiał ładnie z panienkami rozmówić, to w tej wsi nie znajdziecie nikogo... prócz mnie - dowodził rezolutnie jeden z przybyłych z nami chłopów.
    — Bo ta wieś nazywa się „Krzyże” i po katolicku tu nie rozumieją. Ja to umiem, bo służyłem w wojsku, a potem długo mieszkałem w Budach. Moja żona budnieczka będzie. To, jeżeli chececie, mogę wam konie dać do Budów... za dwa ruble. A do jakich chcecie Budów?
    — A wiele ich jest?
    — Budów jest trzy. Są Budy Male – tu blizko pod lasem; ze trzy wiorsty, nie więcej. Są Budy Średnie - Teremskie i są Budy Dalekie - Pogoroełki... Stąd wiorst jedenaście.
    — Więc za jedenaście wiorst chcecie dwa ruble?
    — Dlaczego nie mamy chcieć?! Dwa konie, rzeczy macie dużo i dwie panny...
    — Właśnie, będzie wam lżej.
    — Ale! Z panienkami trzeba składne jeździć. Ja to, wiem!
    Nic możemy ustąpić. Położono u nas rubla z konia - podtrzymali go obecni chłopi.
    W godzinę po dobiciu targu dostarczono nam małą wysłaną słomą bryczkę i dwa niezle mierzyny.
    — Tylko wieź dobrze!
    — O jej! Tak powiozę, że sobie jeszcze na wódkę zarobię.
    — Ruszyliśmy dość żwawo szeroką „krolewską drogą”, która prowadzi z Białowieży do miasteczka Narwi. Obronnie sosny, potężne dęby, ciemne, brodatymi porostami obwieszone świerki, przysadziste lipy, graby, jesiony, tworzyły z obu stron cudne, cieniste szpalery, pozłocone we wrębach smugami gorącego światła. W glębi, u stóp strzelistych pni, leżaly olbrzymie cielska starodrzewia, powalonego przez wicher, czy wiek. Delikatna pleśń mchów powlekała większość jak aksamitna opończa. Ich wykroty tworzyły ogromne, czarne tarcze z korzeniami, wijącymi się u brzegów, jak włosy Gorgony. Rycerz z koniem mógłby się z łatwością schować za każdym. Ciszę mącią tylko niewyraźny szmer lasu, kukanie kukulki i łagodny tupot naszych koni, raźno biegnących po miękkiej, ujeżdżonej drodze. Na bіękitnym szlaku nieba, co wił się nad drogą, z poza rąbka splątanych konarów, wypływały szare, posrebrzane chmury i nikły, uchodząc szybko dalej nad las.
    — A czy można czego dostać w tych twoich Budach?
    — Aj, panic! Wszystkiego dostać można. O jej i jak jeszcze!...
    — Naprzykład czego?
    Woźnica zamyślił się i w zakłopotaniu wywinął batem.
    — Czy jaj naprzykład dostanie?
    — Naprzyklad jaj... — ucieszył się.
    — A kury są?
    Spojrzał na nas z ukosa.
    — I jak jeszcze! Jest wieś, powiedziałem.
    — A chleba, bulek, masła dostanie?
    — Wszystkiego dostanie. Żyda mają!
    — A izbę czystą, oddzielną znajdziemy?
    — Czystą... A to jak? Znajdziemy...
    — Czystą, bez robactwa. Bo karaluchy pewnie są u was!
    — Są, panie. I jak jeszcze. Za pieniądze wszystkiego dostanie.
    Wśród pań wszczęła się trwoga, ale woźnica rozglądał się dobrodusznie po chmurach.
    — Deszcz będzie, panie.
    — Pewnie nic rozumiesz, co to karaluch? To — tarakan.
    — Taak!! To tarakan? A pan się pyta, czy są? Niema panie; my ich trujemy.
     Jeszcze zadałem kilka pytań, lecz otrzymawszy niezmiennie:
    — O jej!... I jak jeszczo!.. Ale! — dałem spokój.
    — Czy żonaci jesteście gospodarzu? — spróbowały moje towarzyszki z bardziej poetycznej beczki. Obrócił się do nich w pól ciała i spojrzał filuternie.
    — Żonaty... dwa roki. A co?
    — A dzieci masz?
    — Ni! Jeszcze czas.
    Rozśmial się.
    — A żonę bijesz?
    — Biję, kiedy winowata. O jej!
    — A kiedyś ty winien, to co?
    — To jest kto? Ja, mówicie?! Ja nikogdy nic bywam winowaty!
    Był ogromnie zadowolony z wesołości, jaką wywołała jego odpowiedź i zaraz z tego skorzystał.
    — A jeśli ja tutaj zwrócę na inną drogę? To co? Gorsza, ale krócej...
    — Zwracaj!
    Wjechaliśmy pod cienie drzew na drożynę, gdzie koleiny ledwie znać było na mchach i igliwiu. Bryczka niemiłosiernie trzęsła się i stukała po korzeniach, przeskakiwała zwalone pnie i dziury wyrwisk. Leśne, nawykłe koniki stąpały po tych dylach, jak po równej drodze. Po niejakim czasie wyjechaliśmy na wielką, jasną polanę, oprawną ze wszech stron w ciemny bór. Pośrodku, wśród zboża i ogrodów rozległa się pięknie, dostatnio zabudowana wieś. Smukłe, modrookie kobiety w kryziastych koszulach, w jaskrawych „welniakach” i czerwonych chustkach na głowach, skwapliwie odpowiadały nam z przyjaznym uśmiechem na „pochwalonego”. Chłopi kłaniali się grzecznie, ale w milczeniu.
    — To Budy Teremiskie.
    Uderzyła mnie znaczna ilość wioskowego bydła i koni.
    — Zamożnie żyją!
    — Tak! Zacięta wieś... Ale im nonie kniaź Jażwiński [Przekręcone Wiaziemski.] chodu nie daje!
    Niedaleko tej wsi, na lewo od drogi, dostrzegliśmy omszony, wysoki na dwa sążnie częstokół zwierzyńca. Nie traciliśmy go już z oczu, aż do samych Trzecich Bud, które stoją na tylach zwierzyńca wprost środkowej jego bramy.
    Zbierało się na deszcz. Duszny upal spopielił i pozbawił blasku błękit nieba. Szare obłoki kupiły się i przesuwały nad lasem, który to posępniał w przykrych, ołowianych ich cieniach, to mdlął w potokach matowego światła. Niespokojny wietrzyk daremnie silił się rozkołysać ciężkie, obwisłe konary drzew. Aby rozruszać to przestworze, zatkane pniami, liśćmi, nasycone ciepłą parą oddechu roślin i ich smolistym aromatem, potrzebna była burza. Więc swawolnik nie zapuszczał się w gęstwinę i hulał tylko na szerokich leśnych polanach, na przerzedzonych porębach, na drodze prostej jak strzała, jednostajnej, jak życie niewolnika. Wesołym, urywanym szelestem wyrażał zadowolenie, że żółte wiry kurzu, wysmukle i nikłe, uciekały przed nim, że drobniejsze krzewy, trawy i kwiaty chyliły się pokornie pod gorącem jego dotknięciem. Czasem targnął cieniuchna gałaż brzozy nawisiej nad drogą, szturknąl osinę lub wzlecial wysoko i musnął korony sosen. Wtem las zadudniął pod uderzeniami dużych, brylantowych kropel. Wietrzyk przypadł do ziemi i ucichł. Za borem mignęła błyskawica i mdlawo potoczył się grzmot.
    Zdążyliśmy jednak przed deszczem przejechać wieś i w sam czas zatrzymać się u wrót białej chatki, zalotnie wyglądającej z poza drzew małego sadu, brunatnych kłód uli i liści różnobarwnych kwiatów.
    — Tutaj stają zawsze wszystkie panowie — objaśnil woźnica.
    Chmara dzieci rozmaitego kalibru otoczyła nas.
    — A gdzie gospodarz?
    Krępy, zawiędły chłop, w zgrzebnej białej koszuli, który opodal ciosał na zrąb belki, wetknął w drzewo siekierę i podszedł ku nam.
    — A co tam?
    — Niech będzie pochwalony!
    — Na wieki wieków. Witajcie... A skąd to?
    — Z Białowieży. Czy nie ustąpilibyście nam izby na dni kilka?
    Zmierzył nas uważnie spokojnem spojrzeniem. Oczy mial niewielkie, czarne, mazowieckie, wąsy i włosy płowe.
    — Proszę pierwej wejść. Niech państwo z bryki zejdą. Wikta, biegaj po matkę! — zawolał na ośmioletnią dziewczynkę z lnianym warkoczem i blyszczącemi, jak ciarki, oczami.
    Weszliśmy do izby dość czystej, dość widnej, wybielonej wapnem, obstawionej przy ścianach zielonemi lawami w czarne kwiaty. W lewym rogu stal podobnie malowany stół, a nad nim w górze wisiał poczerniały obraz Bogarodzicy i cały szereg wielce jaskrawych świętych. Przez otwarte okna zaglądały z ogródka żółte dziewanny, purpurowe malwy, błękitne ostróżki, wlatały z wesołym brzękiem pszczoły, bąki, nawet motyle, w dali widać było las zasnute blyszczącemi strugami dżdżu, przelotnie przestrzelonego słońcem już przyćmionem przez chmury.
    Gospodarz wzdragał się powiedzieć, wiele chce za izbę.
    — Gdyby na dłużej, na miesiąc... na dwa, ale tak... Nie jestem żyd! Wezmę, co dacie!...
    — A jeśli nic nie damy?
    — To też do sądu nie pójdę!
    Na żądanie podano nam samowar dość mały i dość dawno... nieczyszczony. Herbata była obrzydliwa. Chleba też nie mieli, tylko razowy i tylko dla siebie. Za to gospodyni, młoda jeszcze, przystojna kobieta, przyniosła nam miodu, pysznego aromatycznego miodu, jakiego pewnie, nigdzie niema, prócz w tej puszczy.
    Jak tylko deszcz, który lał dobrych parę godzin, przestał padać, wyruszyliśmy natychmiast do boru. Obmyty, świeży, przejrzysty — był podobny do cudnego pałacu, nakrytego sklepieniem z chińskiego nefrytu. Dolom wśród chropawych pni słał się seledynowy zmierzch, a w górze, niby muślin rozpylonej tęczy, migotała w słońcu iskrząca, jak drogie kamienie, różnobarwna mgła, zatrzymanej na liściach i gałązkach wody.
    Z początku szliśmy przykładnie ścieżką. Lecz trzeba przyznać, że chodzić ścieżką po lesie jest bardzo nudno. Więc choć wysokie zioła groziły nam wstrętną szarugą, choć wilgotny mech piszczał pod stopami, jak namokla gąbka, zwróciliśmy w bok, w ciemną głębię, gdzie piętrzyły się stosy zwałów, sterczały tarcze wykrotów, gdzie czarne plamy cieniów i błękitne pólcieniów mieszały się kapryśnie ze złotym deśeniem słońca, ze rdzawom tlem leśnej ściółki, z siwymi rzutami porostów i jasno zielona koronką paproci. A wszystko powlekała i ćmiła tajemnicza seledynowa dymka, płynąca z wysokiego stropu.
                                                                          *                      *
                                                                                     *
    Po „tajgach” północnej Syberyi, po zabajkalskich „urmanach”, po puszczach Kaukazu, otrzymałem tu wrażenia leśne zupełnie nowe i zajmujące.
    „Tajga” nie jest gęstą. Ma dużo niegrubych pni, dużo gałęzi i dużo powietrza. Często przedstawia zwykłą szarą sieć chrustu. Gdzie spojrzeć, prześwieca blade niebo. Las — w rzeczywistości czarny, osmalony, kołtunowaty, wydaje się w skupieniu delikatnie bladym od przewagi zlotozielonych modrzewi i obfitości światła. Słońce w tajdze nie tworzy olśniewających smug, ostrych strzał, cętków i plam, o krawędziach wyraźnych, jak grudy rozsypanych dukatów; nie rzuca również głębokich, żałobnych cieniów; ono przenika wszędzie i kładzie na grzędy pokotem ułożonych, omszałych zwałów deseń płytki, misterny i bardzo ruchomy. W tajdze prawie niema podszycia, niema wesołych szmaragdowych łąk, jest za to mnogość jezior, kępiastych bagien i moczarów, gdzie drzewa chore, slabu uliścione, sterczą krzywo w rozmaitym kierunku, jak sterczy zarost na pomarszczonem obliczu azyaty. Tajga martwa. Prócz szumu wichrów, plusku fal, trzaska padających drzew, wędrowiec nic nie usłyszy - w jej głębi. Gdy drzemie, można dziesiątki wiorst przebyć i mieć za towarzysza tylko stuk kopyt własnego wierzchowca. Cały jej urok w jej smętności i jej bezmiarze.
    „Urmany” południowej Syberyi, są to gniazda boru tak rosłego, zwartego i ciemnego, że ma pozór jakiejś olbrzymiej leśnej piwnicy. Wyrastają one tylko w żyznych górskich dolinach lub zaciszach, osłoniętych od suchych, gwałtownych, stepowych wiatrów i są wkropione w obszary zwykłej, trochę tylko bujniejszej tajgi. Spotkać tam można sosny, modrzewie, świerki, cedry (limba) tak potężne, jak nigdzie. Guzowate ich cielska, gruba, spękana kora, kręte, szeroko rozrzucone konary, ogromne zwoje korzeni, jak polipy oplatających złomy skal — robią wprost potworne wrażenie. Niema żadnego podszycia. Nic nie rośnie w cieniu tych północnych olbrzymów. Wilgotno, cicho, czarno, jak w katakumbach. Promień słońca, gdy się I uzekradnie szczytowym otworem, świeci smutno, mdło, jak przez więzienne okienko. Drzewa żyją, władają wieki i konają wieki. Zwały upadłych tworzą wysokie stosy, na których ciężko wspierają się kadłuby późniejszych nieboszczyków. Toczono przez robactwo, jedzono przez pleśń i liszaje, obłupane z kory, boleśnie wygięte rysunkiem swych obwisłych boków, pochyleniem sęków wyrażają, namiętne pragnienie ledz i wypocząć nareszcie na ziemi. Przyciśnięci przez nich towarzysze, grubi i tędzy, zachowują obojętność skamieniałych tytanów, charlawsi wyginają się poczwarnie, jak kupa przyduszonych jaszczurek. Najśmielszy, najzręczniejszy myśliwiec nic odważa się daleko zapuszczać w te żałobne ostępy. Przedrzeć się przez nie znacznie trudniej, niż wspiąć na najstromsze skały. Tu tylko kryje się ryś po nocnych rozbojach lub lękliwie przesunie wszędzie prześladowany, „wieczny tulacz”, soból.
    Puszcza Kaukazka to znowu świat kontrastów, to śliczny gotyk, pełny mrocznych cieniów, smug światła i stłumionych barw. Pnie drzew równe, niezmiernie wysokie, z korą gładką, delikatną, tworzą miejscami obszerne, schludne, przewiewne kolumnady, gdzie pachnie mocnym aromatem południa, gdzie czuć, że nad zielonym koron baldachimem świeci dzień olśniewająco jasny i gorący. Miejscami znów roślinność zbija się tu w nieprzebyte gąszcze, w wojłok utkany z pni dębów, buków, z pnączy, z dzikiego winogradu, bluszczu, z tysiąca krzewów, pędów, latorośli... Górzysty las śmiało czepia się stromości, urwisk, spełza w przepaście po szczelinach skal. Ma nieskończoną rozmaitość spadków i ugrupowań, rozmaite podłoża, podlesia i nieskończenie rozmaitą roślinność. Bujny, pachnący, soczysty, lubi dawać strzeliste odnóża, formować smagłe drzewa o wężowych gałęziach i małych głowicach, niknących w niebotycznem, wspólnem sklepieniu. Gatunki dają się poznawać tu tylko po korze, po spadłych liściach i owocach; u osobników widać dobrze tylko odziania i korzenie. Zwałów mało, gdyż przeważa las liściasty, którego tęgie, giętkie łapy niełatwo wyrwać z ziemi; upadłe drzewa szybko butwieją, zostają pożarte przez robactwo, pasorzytne rośliny, starte na próchno, wessane przez ziemię. Tu nie martwo, nie cicho, choć zaciszno, nawet w najpotężniejszą burzę; gdy górą przewala się z strasznym łoskotem orkan, w dole można zapalić zapałkę bez obawy, że ją wiatr zgasi. Ale dźwięczeć i szemrać puszcza tutejsza nie przestaje na chwilę, nawet w nocy. Nic nie widać, lecz czuć, że życie tętni, drga, przelata w hrunatno-złelonym cieniu drzew, przekrada się przez krzewy bukszpanów, przedziera przez gaje jaśminów, przez gąszcze żółtych azalii lub rododendronów o różowych kwiatach, że ono slizga się pod parasolami olbrzymich paproci i łopuchów, trąca sennie wiszące lijany. Wciąż można spodziewać się, że coś niespodzianie wychynie z nieznanego wnętrza i przeraźliwy krzyk zmąci rozkoszna serenadę lasu. Mieszkaniec, wyższych szerokości globu musi się z tem życiem zwyknąć, nim je polubi; z początku ono dla niego jest za nużące, za bogate, za rojne i za... mroczne.
    Puszcza Bialowiezka uderza nade wszystko przedziwna harmonia rozmiarów i światła. Drzewa bardzo kształtne i wyniosłe nie są jednak ani tyło wybujałe, ani rosną tak zwarto, aby zatracały swą fizyognomię. Zawsze można znaleść punkt, z którego widać cały osobnik od spodu aż do czuba, skąd można poznać charakter koron i proporcye strzał. Mimo to puszcza nie jest bladą; owszem: jest niezmiernie zieloną. Każda cząsteczka powietrza wydaje się nasycona tą zielonością, która spływa wraz z slońcem z umiarkowanie gęstego stropu, bije z dołu od bogatego podszycia leszczyny, jałowcu, od młodej porośli, od rozmaitych odmian traw, ziół, chwastów, od brudno-zielonych mchów i ciemnych, jak laur, plam jagodniku. Oko pławi się w tej zielonej powodzi, jak w ożywczym nektarze. A że drzewa skupiają się w duże, zwarte połacie jednego gatunku, więc spojrzenie wciąż odnajduje nowe kombinacye tonów, zarysów i perspektywy. Jest to niby cudowny poemat, bardzo spokojny, bardzo przejrzysty i bardzo swojski. Każde drzewo to niby wyraz, a wszystkie je znamy. Ale wydane przez ziemię żyzną, wolną, chronione od siekiery i pożaru przez wieki, zachowały właściwy im dobór, porządek i własne prawa, tworzą niezwykło urocze, niespodzianie piękne gaje, sploty... akordy głębokie i tajemnicze.
    Wszystkim przoduje sosna. Jest jej najwięcej i dorasta tu ona wspaniałych, nigdzie niewidzianych przeze mnie rozmiarów. Robi też wrażenie najbardziej towarzyskiej i uspołecznionej, gdyż częściej od innych skupia się w jednolite hury. Patrząc na nie, łatwo zrozumiałem, dlaczego zwano je niegdyś „czerwonymi”. Ognisty odblask pni płynie górą, niby łuna — niby żebrał się tu i błyszczy w promieniach gasnącej zorzy oddział dryad w zbroi drobnoluskiej, stalowej u spodu, a pozłocistej wpół ciała. Śmigłe, gibkie, toczone ciała drzew, wdzięcznie kołyszą się w wietrze; mają korony zgrabne, niewielkie, o niegrubych gałęziach, tak nieraz ślicznie wyciętych, że wydają się ramionami dziewic, co wybiegły nareszcie na słońce i ruchem lubieżnym, wyzywającym, odwróciły iglastą pierś i pachnące twarze ku tylko co poznanemu niobu.
    Świerk co innego. Świerk ma kształt dzwonnicy i charakter mistyczny. Jest abnegatem. Na jego strzelistym, ale brudnym, kostropatym pniu łatwo wykwitają liszaje, śniedż, chętnie wieszają się siwo-brode porosty. Całe szczęście, że lubi, niby w habit, aż do stóp owijać się w kręgi ciężkich, spuścistych gałęzi, o ciemnem, krótkiem igliwiu. To mu dodaje powagi, na tem on gra. Kiedy wiatr wieje, on nie jęczy, nie śpiewa, ale drży, szepcze modlitwy, gderze, wygaduje... W mrukliwym, basowym jego szeleście dźwięczy wiele posępnej, męskiej melancholii. Obok rozkosznej sosny, albo wiotkiej brzozy, bardzo odbija jego mnisia postać, szczególniej, gdy wysuwa kosmate łapy i pieści ich wysmukłe kibicie.
    Dąb w takich razach poczyna sobie zupełnie inaczej. Mimo gonności pnia, wysokości i gładkości, wygląda potężnie, gdyż tyle jest prawie gruby u szczytu, co u podstawy. Konary kręte, węzlowate, załamują się ostro, niby łokcie, którymi chce rozepchnąć sąsiadów. Gdy wyprzedzi sosny i świerki, co mu się łatwo udaje, szeroko rozsuwa gałęzie i wszystko wkoło bierze natychmiast w poddaństwo. W gajach wyłącznie dębowych rośnie obrzednic, ma kolosalnie rozrosłe, żylaste ciało, wspaniałą kędzierzawą koronę, słowem — ma minę wielkiego pana, zdobywcy — rycerza starej daty. Kora na nim, jak kolczuga, pęka w duże, grube ogniwa.
    Hoża lipa, elegant grab, prostacza olcha, blada brzoza, histeryczna osina, wiąz, klon, wierzba, jarząb, tworzą niższy, wątlejszy tłum puszczy; można nawet spotkać wśród niego gruszę i jabłoń wysokie i cienkie, jak trzciny. Poetycznie wyróżnia się smagły jesion o cienkiej, drobno pomarszczonej korze i wytwornej, widlastej koronie z puklami jasnych, pierzastych liści.
    Zwałów w Białowiezkiej puszczy mniej, niż w Syberyi, ale więcej, niż na Kaukazie. Upadłe szybko butwieją, porastają grzybem i mchami. Przykryte ich całunem drzewo wygląda jak ogromny, smętny sarkofag. Gdy się trafi na szereg takich sarkofagów, leżących u stóp wyniośle wybujałych żywych osobników, dziwne uczucie ogarnia człowieka: nic chce sie mówić, myśleć, a siada się i godzinami słucha uważnie, jak szumią w górze gałązki, jak dzięcioł kuje w oddali, jak przepływa promień słońca niby złota wskazówka zegaru po rudawem podłożu lasu. Czasem przeleci cicho czarny motyl, szary ptak gwizdnie lub ciekawa wiewiórka wyjrzy z poblizkiej rosochy...
                                                                     *                      *
                                                                                 *
    — Pani zostanie tu?
    — Zostanę.
    — Na zawsze?
    — O nie! Wrócę do domu na podwieczorek. Ale myślę... jak dobrze sosnom. Żyją spokojnie, nikogo nie krzywdzą, niczego nie pragną, szumią, potem padają na tem samem miejscu i umierają...
    Chciałem opowiedzieć bajeczkę o zduszonych i odroślach, o straconych pędach, o drwalu, o żydzie, ale... wolę, że ludzie mają iluzyc.
                                                                    *                      *
                                                                                *
    Dostaliśmy pozwolenie na zwiedzenie zwierzyńca i pewnego dnia wybraliśmy się oglądać żubry. Zwierzyniec ma szerokości dwie wiorsty i sześć długości. Prosta, szeroka, pięknie utrzymana droga przecinago przez środek, idąc od frontowej bramy myśliwskiego pałacyku do wrót wychodzących na wieś Budy. Przez te wrota weszliśmy do wnętrza. Zwierzyniec przedstawia się, jak rozległy, wiekowy park. Są tam sosny i świerki, bardzo duże i bardzo stare, ale przeważa „czarnolas”, królują wielkie, rozłożyste dęby. Nie widać nigdzie wykrotów, zwałów, niema opadłej posuszy, zgrzybiałych parszaków, umarłych drzew. Wszystko zebrane, podcięte, starannie ułożone w kupy i sągi. Wszędzie rośnie wysoka, gęsta, równa, jakby posiana, trawa. Po urokach wolnej puszczy, przechadzka tutaj wydala nam się mało zajmującą. W oczekiwaniu strzelca, który miał nam pokazać żubry, usiedliśmy pod pniem potężnej sosny. Słońce zalewało nas gorącymi potokami światła. Pulchna, brunatna droga, jak aksamitna przepaska wyciągnęła się na kobiercu żywej, błyszczącej po nocnym deszczu, roślinności. Moc kwiatów i czarnych, głębokich cieniów drzew rysowała kapryśny deseń na tym kobiercu. Krótką chwilę trwała cisza, gdyż ptaki, zestraszone kolorowymi parasolkami i bluzkami pań, umilkły, ale rychło się z niemi oswoiły i znów zacząły śpiewać; motyle z wdziękiem przelatujące w nagrzanem powietrzu coraz to siadały na ich ramionach i kapeluszach. Życie miejscowe niecierpliwie wracało do zwykłego biegu. Bąki, komary, muchy z brzęczeniem krążyły w powietrzu. Milczeliśmy i nie ruszali się, ciekawie przypatrując się dramatom, rozegrywanym przez mrówki, boże krówki, jętki i miliony innych... nieznanych. I zostaliśmy nagrodzeni za tę uwagę dla „mlodszej współbraci”, gdyż żubry same na nas wyszły. Były to dwa rosłe, stare, samce. Biegły z hałasem przez las, rzucały się jak szalone z zarośli w zarośla, starając się pozbyć prześladujących je owadów. Próbowaliśmy podejść ku nim bliżej, by zrobić fotograficzne zdjęcie. Raz tylko puściły na kroków pięćdziesiąt. Jeden z nich z nastroszoną grzywą i brodą cło kolan cochał rogaty łeb o nawislą gałąź leszczyny; drugi zwrócił się ku nam przodem i z łbem dumnie wzniesionym patrzał ciekawie na błyszczące szkla aparatu. Zrobiwszy jedno zdjęcie w obawie, że wizerunki będą za drobno, posunąłem się jeszcze kilka kroków. Umknęły natychmiast i nie pozwoliły już się; zbliżyć. Innym razem, w innem miejscu spotkałem żubra zupełnie blizko, nie dalej, niż na kroków dwadzieścia. Nie wydal mi się tak potwornie brzydkim, jak o tem słyszałem. Ładniejszy jest od bawołu, choć bardzo do niego podobny. Ma cicmno-brązową sierść, wspaniale, energiczne ruchy, malowniczą głowę z czarnymi, wygiętymi w półksiężyc rogami i duże, smętne oczy. Ma grzywę, która zwisła w kudłatych splotach z garbu i podgardla aż do kolan.
    Prócz żubrów, widziałem w puszczy: daniele, kozy, oraz kilka jeleni. Niektóre, mimo letniej pory, miały dwa łopiaste rogi. Powiadają, że to jest jakaś szczególna, nie tutejsza odmiana. Zwykłych sarn i jeleni jest tu mnóstwo. Gęsto też po lesie trafiają się ślady i ryjowiska dzików.
    — Aj, panie! I co tych dzików!... I jakie nam w polu szkody robią!... Niech Bóg uchowa! — skarżyli się włościanie.
    — Podobno polujecie na nie z oszczepami.
    — A tak! Kiedy na pole przychodzą, to w szkodzie wolno zabić. Więc zapędzamy je do opłotków i tłuczemy obuchem.
    — A sarny i jelenie też w polu bić wolno?
    — Ee! Kto je tam rękami dosięże, a z broni niewolno. Ba, gdyby było wolno, to w tym lesie — żyć nie umierać!
    — A żubry szkody robią?
    — Już co te zwierze, to przeklęte. W lecie jeszcze pól biedy, ale w zimie nie ostoi się żaden plot, żadne ogrodzenie, wszystko rozniosą, rozłamią swojemi rożyskami. Siano potratuja, porozrzucają i samego gospodarza do niego nie puszczą. Byl tu jeden taki zuber, co kiedy zdechł, tośmy na mszę dali. Niedaleko od wsi miał łączkę, miejsce ulubione. Ludziom przejazdu nie dawał. Stanie pośrodku drogi i stoi, krzycz nie krzycz — nie pójdzie. A gałązkami rzucać ani się waż. Zaraz ogonem wywijać zacznie — gniewa się. Wtedy zawracaj, bo taki każdy zuber ma zwyczaj, że naprzód ogonem wywija, potem językiem się oblizuje i wtedy już się rzuca. I wiele on koniów i krów poprul... o jej! Chłopa z wozem w powietrze rzucił. Taki byl ciarach! Ale mu przyszedł koniec...
    — Pewnieście mu pomogli!
    Chłop spojrzał na mnie z ukosa i westchnął żałośnie.
    — A, panie, grzech tak mówić. Za to więzienie, wielka odpowiedzialność! Kto by śmiał? Co mu zresztą zrobi samotny człek z golemi pięściami, kiedy do niego wielcy panowie z dobrej broni po dwadzieścia razy strzelają i... trafiają, a on tylko się wstrząśnie, a precz stoi...
                                                                    *                      *
                                                                               *
    Wioska Budy Pogorzelce, z której mieszkańcami mieliśmy przeważnie do czynienia, posiada zaledwie dwadzieścia parę chałup mieszkalnych. Reszta są to spichrze, stodoły, obory i chlewy. Wszystko stawiane z dobrego budulcu, izby przestronc i widne. U każdego prawie domku rozbity jest sadek i mala pasieka. Pod oknami i na oknach — kwiaty. Uprawnej ziemi należy do wsi mało. Obsiewają, ją po większej części żytem, owsem, jęczmieniem. Pszenica źle się udaje. Zaraz za wsią ciągną się ogrody warzywne, kartofle, zagony lnu. Ludność odziewa się w płócienny „part” i wełniaki własnego wyrobu. Ludność piękna; kobiety smagłe, kształtne jak sosny, mężczyźni żylaści i hardzi, jak dęby.
    — My — budnicy! Myśmy tu z całego kraju zeszli się, lud wyborowy. Jeszcze za królów, kiedy ludzie byli potrzebni do gotowania potażu, to taki rozkaz był dan, wezwanie do najzdatuiejszych. Dużo przyszło, a zostało z nich czoło. Ot, skąd się wzięli budnicy! Mieli swe prawa, swoich sołtysów i swoją liberyę: lipowe łapcie i odzież siermiężną, a na niej pas złotolity. Kiedy taki budnik wszedł w niedzielę do karczmy, to mógl wszystkich bić i nikt mu się nie sprzeciwiał, bo go zaraz ubiją... Tacy byli rupierzliwi! Kiedy w niewole chłopy pańszczyźniane do nich uciekały, to żaden pan szukać ich tu nie śmiał. Każą mu zaraz przejść po drążku nad kotłem z gorącym potażem. Przejdzie — jego wygrana, spadnie — tu bez żałości!... Ho, ho! A teraz!... Od 46 roku wszystko się zmieniło. Miodu mniej, drzewa mniej, za wszystko trzeba płacić, a zarobków niema. Lasu nie sprzedają, porębów nie ruhią, węgli nie palą, ani smoły gonią... nic! Nawet na służbę leśną nie biorą.
    — A dlaczego nie biorą? — objaśniał mi rudy, leśny stróż, ex-konduktor z Warszawy. — Dlatego, że nie zasługują, że są łotry, złodzieje, kłusownicy... Wczoraj naprzykład, pod Teremiskami znaleźli cztery ścięte lipy. Już je z kory obdarto. Więc co z nimi, z hultajami robić? Co? — pytam pana?! Jedyna rada: nahajami mordować!
    Patrzał na mnie podęjrzliwemi oczyma. Byłem w kłopocie, gdyż nie dość głęboko wnikałem w tragizm czterech ściętych lip.
    — Już drugi dzień nie puszczamy bydła na pastwisko — dodał grobowym głosem.
    — Z całej wsi?
    — Z całej. A pan jak myśli?! Myśli pan, że można dobrocią? Bydło głodne chodzi, ryczy, a chłopy milczą. Jaki to lud zacięty. Żeby nie wiedzieli, kto ukradł, co innego. Ale wiedzą: tu ptak z sosny na sosnę nie przeleci, zony go chłop nie spostrzegł. A jakże! Nie wiedzieliby, kto lipę zrąbal?! Zapamiętali są, jak potępieńcy. Między sobą żrą się, jeden drugiego gotów w łyżce wody utopić, ale gdy kto z boku po sprawiedliwości czego zapotrzebuje, to jeden za drugiego jak mur. Takie bydło! Poprawiać ich nie chcę — co mi tam. Nie ksiądz jestem. Ludzie wszędzie są gorsi, niż lepsi, ale kto to za nich odpowie? Kto?! Ja! Wymagają odemnie!.. Więc niech nie ruszają, bo dojdę, dośrubuję, dowiercę...
    Wracając od stróża, myślałem o jego zlej o ludzkości opinii. Miał racyę; krzywdzili go cale życie. Stracił zdrowie, służąc w ciągu kilkunastu lat za konduktora pociągów towaiowych. Raz go potłukło, wyżył, wyleczył się, dostał kilkadziesiąt rubli... Drugi raz roztrzaskało mu piersi. Leżał rok, stracił siły, kaszle... Wydalili go. Prawował się z koleją cztery lata, wyprawował dwa tysiące, ale mu nie dodali. Zadłużył się, zażył głodu, chłodu i biedy. Teraz ma pensyi siedem rubli, mieszkanie i trochę gruntu. Musi utrzymać żonę i czworo dzieci... Gdyby stracił to miejsce, nie wie, gdzie się podzieje. A tu chłopy kradną lipy, a od niego wymagają...
    — Aj, panie! Albo to tylko u niego — odpowiedział mi stary chłop, gdym mu sprawę przedstawił. Był to staruszek niewysoki, bardzo ogorzały, ze ściagłą, pomarszczoną twarzą bez zarostu. Sam mię zaczepił „pochwalonym” i na klocu u drogi grzecznie obok siebie usiąść zaprosił.
    — Albo to tylko u niego! U wszystkich to samo. Za dwóch, trzech zbereżników na wszystkich cień pada. Wszystkim wokół wzbraniają bydło na pastwisko pędzać. Tak! A co my winni?! Może kto na złość drewno pod wieś podrzucił... Kto to wie! Niby kto chodzi takie rzeczy w dzień robić... Oj, zbereźniki, psotniki... Im zabawa, a wszyscy za nich cierpią.. A skąd to pan jest, co pan tak nic nie wie i po polsku pan tak ślicznie mówi, niby ptak? I panienki z panem zgrabne, jak jamioły. Myślę sobie, że chyba jesteście z Warszawy... A bo kum Wołodkiewicz, co chodził do Częstochowy z kompania, powiada, że tam kraj piękny, że Warszawa nawet od Bielska ładniejsza!...
    — Nie wiem, nie byłem w Bielsku... Więc ciekawi jesteście Warszawy?
    — Ale, panie, bardzo jesteśmy ciekawi! Tylko czy to człowiek ma sposobność. Ja bo byłem w Bielsku, ale ogółem ledwie do Narewki do parafii dochodzimy, a są tacy, co nawet wiek swego Pana Boga nie widzą...
    Włościanie dostrzegli nas na klocu, a że wieczór był pogodny, więc zaczęli się z przyzb ku nam kierować; musiałem jednak przerwać przyjemną pogawędkę, gdyż w domu czekano na rezultaty mojej wyprawy do żyda, ostatniej nadziei w naszych podróżniczych kłopotach. Nie mieliśmy zapałek, nie wzięliśmy świec, nie starczyło nam chleba. Zjedliśmy już cały zapas jaj i masła u naszej gospodyni. Lecz Białorusin i o żydzie nakłamał: ten wcale nie okazał się żydem. Święcił wprawdzie szabas i nosił „cyces”, ale zastałem go przy chłopskiej robocie — zwoził drzewo; miał figurę i ruchy włościanina, namulone ręce oraz poczciwe i niebieskie oczy. Był kowalem, nic nie kupował i nic nie sprzedawał. W ciągu kilkudniowych stosunków ani razu mię nie oszukał. Wyznaję jednak, że wówczas wracając do moich pań z próżnemi rękami, żałowałem nieobecności klasycznego żyda. Musiałem udać się osobiście po zapałki do pani stróżówej, po kurę. — do pani strzelcowej, po jaja do sąsiadki Wolodkiewiczowej i tyłko bulki zgodziła się wspaniałomyślnie upiec kowalowa Ruchla.
    Wiecznie jednak tak trwać nie mogło. Po wyczerpaniu bogactw wioskowych, po spaleniu wszystkich zapałek i papierosów, w braku sklepiku trzeba było myśleć o odwrocie. Ale przedtem postanowiliśmy nająć na cały dzień furmankę i objechać puszczę, gdzie się da.
    Dzień był podobny do dnia naszego przyjazdu. Po niebie wałęsały się skłębione obłoki, a lasy to chmurniały w ich cieniu, to mdlały w gorących potokach słonecznego blasku. Za przewodnika wzięliśmy starego budnika, Marcina, który był niegdyś strzelcem i znal puszczę na wylot. On też miał płowe, na dól obwisłe wąsy i czarne oczy, jak nasz gospodarz.
    — Stąd pojedziemy na łąki. Tam miejsce ładne, przestrpne, wesołe, kwiecia dużo... Z łąków na Zamczysko, z Zamczyska do Starej Białowieży, ze Starej Białowieży na górę Batura, a stamtąd do domu. Cały dzień zejdzie...
    Zgodziliśmy się na wszystko, aby tylko jechać jak najdłużej, jak najdalej po tych zacienionych, ważkich drożynach, nad któremi szmaragdowe gałęzie leszczyny tworzyły lotne luki.
    — To jest łączka, gdzie żuber rozbijał. Tu wiele rośnie ich trawy żubrówki. A tu, ot, miejsce, gdzie się dziewczynie z naszej wioski pokazała pani — opowiadał Marcin, przejęty rolą przewodnika.
    — Kazała jej przyjść i skarb nawet obiecała pokazać, ale dziewczyna zlękła się i uciekła. Od tego czasu zaczęła pani do niej chodzić. Kiedy ma przyjść, dziewczyna zawczasu to czuje. Drży, oczy jej w słup stają, zaczyna gadać, piszczyć, kaszleć, jak małe dziecko, aż upadnie i wypręży się... I modlitwy mówiliśmy, i do kościoła ja do księdza wozili, i cala gromada z nią na to miejsce chadzali — nic nie pomaga. I czy sama dziewczyna, czy z ludźmi, pani nie baczy, zjawia się... Nie robi nic, tylko stoi. Nikt jej nie widzi, a dziewczyna aż się wije od jej wzroku. Krewniaczka mojej żony ulitowała się nad nią i poszły razem na to tu miejsce; na klęczkach błagały, prosiły, aby pani sobie poszła. Dała dziewczynie wypocznienie na trzy roki. Cały czas nic było jej, tej jesieni ostatni termin mija. Co będzie — nie wiadomo. Szkoda dziewuchy; dobra, pracowita, cóż kiedy... schnie!...
    Wyjechaliśmy na jasno-zielone łąki, rumiane od kit mietlicy i owsików, usiane żóltem, bialem, błękitnem i różowem kwieciem. Słońce złociło je, a ciemny, malachitowy las oramial wkoło. Szereg szop z grubych brewion na wysokich palach ciągnął się środkiem daleko, jak wieś nadwodnych mieszkańców.
    — To na siano... od zwierza! — objaśnił Marcin.
    W pobliżu łąk okolica miała teren nizki, wilgotny. Las rósł miejscami wprost na mokradłach i stawał się bardzo podobnym do syberyjskich „kaltusów”.
    — A co łosia tu w tych bagnach! O jej! Zaszyją się w gąszcz, tylko po łomotaniu odgadniesz, że tam są; albo który mordę z krzaków nagle wytknie... Bardzo śmieszne! Wielkie, głupie... Kiedy się wabią, dość konnemu kolo takich moczarów przejechać i beknąć jak samka, żeby samce biegły za nim wiorst kilka... Ino im sic dolna warga, jak torba sieczki mota i prychają ogromnisteini chrapskami, jak z hurmat... Nic wiem, ile lat temu, to jednemu księciu łosia w taki sposób do samych nóg przyprowadzili. Dwadzieścia pięć rubli dal dojeżdżaczowi i bardzo chwalił tutejszych dojeżdżaezów, a wcale niewielka rzecz... każdy potrafi!..
    — Czy sami strzelaliście kiedy do łosia?
    — O jej! Teraz to nie, ale kiedym był miody, tom bardzo to hukanie lubial. Nieboszczyk pan Niemirski, gdzie mię spotkał, zaraz pytał: „a nie macie czego Marcinie?... zabawę urządzam, chciałbym w imieniny gości sarniną z Białowieży ugościć”, albo „przynieś mi głuszców parę, Marcinie. Wielkanoc nadchodzi...” Nie żeby własnego nie miał — miał lasy i zwierzynv moc — a tylko był taki chciwy na bialowiejską, jak dla przykładu... nasze chłopy na kradzione drzewo. Bo to zajmujące, że tu pilnują, strzegą, a on dostanie... Za te głuszce tom ja o mało raz w turmie nie siedział. Obiecałem mu, więc poszliśmy z bratem rano, do dnia. Wypatrzyliśmy dwa. Wzlecialy, siadły na sosnę, ogony rozpuściły. Żal strzelać, tak pięknie; górą już słońce, a w dole cicho, rosisto. Strzeliłem z pod niego, wzięciał i spadł... Glos raki poszedł po lesie, jak granie. Nasza klusownicka broń tym niedobra, że jeśli nie zamówiona, bardzo głośno strzela. Schwyciłem mego ptaka i w nogi, bo trzeba mieć pośpiech we zwyczaju. Słyszę, brat grzmotnął, poznałem po huku, że trafił. Dobrze! Dybam...  Wtem widzę, droga biegnie na strzał leśny. Przycupnąłem w krzak, ledwie żyję, on mimo... ja dalej... Markotno mi — złapał, myślę, pewnikiem brata... Gdzie zaś... tyle go on widział.  Wychodzę na drogę, a brat już stoi... Zaraz zabrałem ptaki i poniosłem panu Niemirskiemu. Opowiedziałem mu cała historyę. Śmieje się. „Wiele chcesz za głuszce?” pyta. „Wiole laska wielmożnego pana”. „Dobrze, idź do obory i za każda sztukę wybierz sobe łońskiego cielaka”. I wziąłem. Co najlepszych wybrałem. I takiegom się od tych cieląt przychówku dochował, że mi po 50 rubli za jałoszki płacili. A byka to za 120 sprzedałem. Musiałem sprzedać, bo bodał, nawet z żubrami się bijał. Taki był pan Niemirski! Bogaty był pan, pamiętliwy, wielki pan.  Co chciał, to robił. Raz, kiedy u nas było polowanie, on też nie gorsze u siebie urządził. Co od nas spłoszone łosie albo jelenie umkną, to oni wystrzelają. Usłyszeli pukaninę, posiali obejszczyków. Ale... nikogo nie znaleźli. Taki byl pan Nicmirski! Teraz takich niema...
    Tak gawędził stary bez przerwy, lecz jednocześnie rzucał bystre spojrzenia na drogę, na las i nic, zdało się, od ich uwagi nie było ujść w stanie. Pieńki, wyboje, kałuże w porę dostrzegał i umiejętnie omijał. Po bezdrożu, wśród gęstych często drzew, doskonale przeprowadzał parę koni i nasza długą lirykę, które w jego rękach wiły się jak wąż.
    — A to nazywa się „kozacza stajnia” — rzucił z niechcenia.
    Byla to obszerna, słoneczna halizna, na której kupkami stojące dęby tworzyły cieniste gaje. Tu nas zaskoczył deszcz. Pociemniało, błysnęło; zagrzmiało, wierzchołki drzew z szumem pochyliły się i zakołysały. Ale nawałnicy, w calem tego słowa znaczeniu, kiedy to las gnie się, jak kłosy zboża, nie było. Żałowały bardzo moje panie, że jej nie zobaczą, choć i ta ulewa dala nam się dobrze we znaki. Wkrótce wiatr ucichł, deszcz mżył drobny, perlisty, jak mgła. Woźnica zatrzymał konie i wskazał biczyskiem na zasnuty dżdżem bór.
    — Tu Zamczysko.
    — Gdzie?
    — O tu!
    Nic dostrzegliśmy żadnych śladów budowli. Wzgórek porosły potężnemi drzewami, na jego stokach parę jam — płytkich, wpół przykrytych bujnem zielskiem, paprocią, krzewami, tu i owdzie grudy omszonych kamieni. A przecież miał tu stać zameczek Jagiełły. Miał tu przed Crunwaldem ten król wraz z Witoldem spędzić czas jakiś, urządzać wielkie łowy, z których zdobycz solił i spławiał po Narwi i Wisie aż pod Płock dla wojska.  Tu też schroniły się przed strasznym morem w 1420 roku dwory Królewski i Wielkoksiążęcy. Nic nie zostało z tych czasów. Las ciemny, smutny, zesmagany deszczem, szumiał posępnie. Uderzyła nas tylko wielka moc kwiatów, rzadko spotykanych w innych częściach puszczy. Marcin znalazł nawet pysznego, żółtego storczyka. Daremnie jednak szukaliśmy ich więcej. Bardzo być może, że był to ostatni potomek, hodowanych tu niegdyś w ogrodach, pieszczonych rączkami księżniczek.
    Oglądając uważnie kupy głazów, trafiłem na ułożone z nich koncentrycznie rozety, bardzo podobne do „koreksurtów” Mongolii. Zrobiłem więc przypuszczenie, że to są ślady jakiegoś bardzo starożytnego cmentarzyska. Później już dowiedziałem się, że w 1830 roku próbowano rozkopywać Zamczysko, i znaleziono szkielety ludzi, pogańskim pogrzebanych obyczajem, z glinianemi naczyniami pod głową. Epoki wykopaliska nie określono. Może to byli jacyś przedsłowiańscy aborygieni, a może jadźwińgowie, którzy w Białowiezkiej puszczy mieli ostatnie swoje kryjówki i robili stąd po Narwi i jej dopływach napady na Mazowsze. Aż w 1287 roku zniecierpliwieni książęta mazowieccy dotarli do samych ich gniazd, mężczyzn wycięli w pień, a kobiety i dzieci uprowadzili w niewolę. Lud bitny, dziki, wytrwały, postrach sąsiadów, zniknął bez śladu, jak pewnie niezadługo zginie żubr, jak wyniszczał cis i modrzew w naszym kraju. Został tylko slaby ślad jatwieskich branek w odmiennym kształcie mazurskiej czaszki, w zaciętości i burzliwym, namiętnym temperamencie tego ludu; zostało kilka jatwieskich nazwisk gór, rzek, uroczysk, oraz kamienne kopce po lasach.
    W miejscowości „Stara Białowież” zatrzymaliśmy się nad rzeczką Narewką, pod pięknym dębem, na obiad. Wzdłuż rzeczki, z południa na północ, ciągnęły się obszerne, ukwiecone łąki; pod lasem widać było wioskę. Rozpaliliśmy na drodze ogień i zajęli gotowaniem herbaty. Stary Marcin dowodził, że tu stalą niegdyś duża osada, a może nawet miasto...
    — Bo Zamczysko grądkami podchodziło aż nad rzeczkę. A niedaleko stąd leży „Sas”, co go w bitwie ubili. Mial krzyż, ale mu zabrali. Powiadają, że okazał się według papierów poganinem...
    „Góra Batorego” — ostatni nasz etap, przedstawia nieduży pagórek, o płaskim szczycie. Spód jego opływa szeroka „droga królewska”, a naprzeciw pólkolan stoi ściana lasu. W chwili, gdyśmy się wdarli na wzgórek, zachodzące słońce przeświecało przez ciemny, wysoki ten bór.
    — Tu król Batur, kiedy polował, obozem stawał. Co?! Umiał wybrać!? Starzy ludzie powiadają, że przedtem miejsce to łyse było i widać było daleko bór i drogę, a wkoło dołem stlal się las, jak woda...
    Istotnie: ani drzewa, ani podłoże na pagórku nie miały charakteru odwiecznej puszczy. Wystawiam sobie, że było ładnie, gdy na jasnych jego stokach bieliły się rozbite namioty, błyszczały ognie, rycerscy ludzie w futrzanych kołpakach, w myśliwskich kaftanach, wypoczywali po łowach, a dokoła stłał się las „jak woda” i pogodny dzień zamierał nad nim.
    Z powrotem pojechaliśmy „królewskim” gościńcem i zaraz niedaleko zdarzył się nam mały wypadek. Spotkaliśmy dwóch ludzi w kalamaszce. Przyjrzeli nam się uważnie i minęli w milczeniu. Marcin brwi zmarszczył, wąsy nastroszył i zaciął biczem konie.
    — Co się stało?
    — Ee!.. Bo... nie lubię! Skrzywdził mię jeden z nich. Córkę miałem, to mi ją schapił i wywiózł gdzieś... na środek ziemi. Pisuje czasem i niby niezgorzej się ma, ale cóż: dla nas przepadła. Niby siekierą rękę odciął! Aj, panie, jak wspomnę, serce palić zaczyna. A taka była dziewczyna przypodobna, przypochlebna, ślachetna, staranna... Od mieszczanów z Bielska, z Narewki i od swoich gospodarzy spokoju nie miałem, zasyłali wciąż swatów; daj i daj! A ona nie i nie!... Bo się już w tę porę zładowała z tym... Ba, gdybym ja wiedział... Ale zmiarkowałem już po czasie. Już kochali się, jak to młodzi... Tak mi żal było dziewczyny, jakby mię kto nożem pchnął...
    Umilkł i nie odzywał się do samego domu. Daremnie panie śpiewały piosenki, które lubił, daremnie zagadywały doń, odpowiadał krótko i twarz od nas odwracał.
    Ostatni raz tego wieczoru poszliśmy pobłądzić, pożegnać się z puszczą. Wróciliśmy późno, gdy zmrok już zmieszał pnie, zakrył luki i zagroził wcale nie wypuścić nas z lasu. Wioska spala owiana delikatna mgła miesięcznej nocy. Gdzieniegdzie w okienkach błyskały wszakże czerwone światełka, a u jednego z na uboczu stojących domków spłoszyliśmy ludzką parę. Chłopiec i dziewczyna stali za węglem i, trzymając się za ręce, patrzyli na lany łagodnie kołyszącego się żyta. Dziewczyna widać do snu się już kładła, gdy ją wywołało pukanie, gdyż była tylko w wełniaku i białej koszuli bez fartucha, kaftana i chusty. Dostrzegłszy nas, cofnęła się wstydliwie, przytrzymując rozpuszczone po plecach włosy. Chłopak zmierzył nas blyszczącem spojrzeniem.
    W domu gospodarstwo czekali na nas z kolącyą.
    — Jutro jedziecie i pewnie nigdy już nie wrócicie?! — pytała gospodyni. — A my tak do was przywykli... Moja Wikta to i spać nie chciała. Wciąż pyta: a czy, mamo, oni jutro aby do miejsca dojadą?.. A czy aby będą mieli gdzie nocować... A dlaczego, mamo, te panny po trzy na siebie wkładają spódnice?... Nie dziwota — dziecko! Ja sama pierwszy raz widzę polskie kobiety... Jeżdżali tu panowie, ale zawsze mężczyźni... Ziemlemiery, inżeniery... Nawet chałupę u nas najmowali... Przyjeżdżajcie jeszcze, jeśli zdarzy się ochota... prosiemy!...
    Znowu umówiliśmy się z Marcinem, że nas odwiezie na stacyę. Po drodze do Hajnówki zatrzymaliśmy się obejrzeć kapliczkę, gdzie ukazał się u źródła cudowny obraz Matki Boskiej.
    — Co tu przedtem było kijów, kulów, różnych rzeczy, zostawianych dla pamięci... — prawił Marcin. — Teraz siła zmalała, wody ubyło. Tylko zostało, co muchów i komarów tu, jak i przedtem nie bywa!
    Dokoła bagnistego źródełka rósł ciemny, świerkowy gaj. Z drogi dostać się doń można było po haci kładzionej z okrąglaków. Nad samem źródełkiem postawiony był prosty, drewniany daszek z balustradą w około. Na drzewach, krzewach i ziemi — wszędzie leżało dużo barwnych szmatek — ubogie wota pobożnych. Inne pewnie zostały schowane do drewnianej cerkiewki. Pod daszkiem mieścił się postument dla cudownego obrazu i parę niezdarnie malowanych ikon.
    W parę godzin potem wsiedliśmy do wagonu. Marcin do końca stał we drzwiach stacyi i patrzał na nas przyjaźnie. Pociąg ruszył i coraz szybciej, coraz dalej, pomknął od lasów w szczere, jasne poła. Cofnęliśmy się w głąb, by usiąść na ławce, przymknąć oczy i rozważyć, rozpamiętać śliczną, zieloną wizyę tych kilku dni.
    Świack, 1 sierpnia 1898 r.
    /Sieroszewski W.  Brzask. Wаrszawa-Kraków. 1900. S. 25-66./

    Вацлав Леопольдович Серошевский (Wacław Sieroszewski) род. 24 августа 1858 г. в имении Вулька-Козловская Радзиминского уезда Царства Польского Российской империи. За участие в рабочем движении был сослан в Якутскую область, где провел 12 лет (1880-1892). Здесь он стал писать рассказы из жизни местных жителей и собирать этнографические материалы. В это же время в Якутии находился и Эдуард Пекарский. [Кстати, в статье Людмилы Рублевской «Белорус на краю света» (Советская Белоруссия. 07.12.2011.), вместо изображения Пекарского помещен портрет Серошевского.]
    В 1895 г. Серошевский поселился в имении Святск /сейчас околица д. Радзивилки Гродзенской области Республики Беларусь/ у Петра Гурского, а в следующем году нанёс визит Элизе Ожешко в Гродно. В это время произошел острый обмен мнениями на тему - годиться ли польскому писателю также писать и на русском языке, причем Серошевский защищал право к такому двуязычному творчеству. В Святске им также было написано несколько «сибирских» рассказов.

                                                                      Петр Гурский
                                                                        (1859-1910)

                                                                              Святск

                                             Охотничий дворец Романовых в Беловеже
    В конце 1890-х гг. Серошевский путешествовал по Кавказу, побывал в Японии, Корее, Китае, на Цейлоне, в Египте и Италии.
    В 1914 г. Серошевский вступил в легионы Пилсудского, в 1918 г. был назначен на пост министра информации и пропаганды во Временном правительстве Дашинского. В 1935—1938 гг. член сената Польши.
    В межвоенное время Серошевский был председателем польско-китайского общества. Он разъезжал по всей Польше с лекциями о Китае, выступая на них страстным сторонником польско-китайского сближения. Так, 26 апреля 1926 года Вацлав Серошевский читал в брестском театре Сарвера лекцию «Польша в Маньчжурии», которая иллюстрировалась многочисленными фотоснимками.
    Скончался Вацлав Серошевский 20 апреля 1945 г. от пневмонии в больнице городка Песечно недалеко от Варшавы и был похоронен на местном кладбище, а в 1949 г. был перезахоронен на кладбище Повонзки в Варшаве.
    Анэта Жубар,
    Койданава





Brak komentarzy:

Prześlij komentarz