wtorek, 5 maja 2020

ЎЎЎ 2-2. Анэта Жубар. Вацлаў Серашэўскі ды Якуцкая вобласьць. Ч. 2. Сш. 2. Воспоминания. Койданава. "Кальвіна". 2020.




    Среднеколымском очень гордятся его жители. В нем есть церковь с башенкой и звонницей, около 30 домов, разбросанных по обеим сторонам неширокой, но глубокой речки Ангудин, впадающей в этом месте в Колыму. У некоторых домов покатые европейские крыши, а окна застеклены. Но таких «дворцов» было всего три: дом полицейского управления, для краткости называемый полиция, дом протоиерея и дом купца Бережнова, где помещался единственный в городе магазин, открытый ежедневно, кроме праздников. Остальные дома представляли обычные в тех местах обмазанные глиной «балаганы» с плоскими крышами и с рыбьими пузырями в оконных проемах летом и льдинами зимой, с низкими дверями, обшитыми мохнатой коровьей шкурой. Единственным украшением, отличающем их от якутских юрт, кроме рубленых стен, были большие печи, похожие на наших «шабашников», изготовляемые из необожженного кирпича. Оказалось, что местные хозяйки умеют печь хлеб и пекут его несколько раз в год по большим праздникам, так как мука, привозимая издалека, очень дорогая — 12-15 рублей за пуд. Каждый казак получает в месяц по два пуда муки в счет жалованья (это называется паек). Но хлеба они не едят, а продают свои пайки правительственным поставщикам муки — купцам, которые неплохо на этом зарабатывают. На склады они доставляют вместо муки... квитанции. Доставка двух пудов стоит казне 20 рублей. Из этого кое-что надо дать исправнику, содержателю склада, но доход все равно весьма значительный. Правда доставка караванами очень длительная и тяжелая, но и цены таких товаров высокие: плитка чая — два рубля (в Якутске — 50 копеек), бутылка водки — три-четыре рубля (в Якутске — рубль), фунт махорки — два-три рубля, метр самого плохого перкаля — семь рублей и т. д. Зато цены на местные продукты чрезвычайно низкие: пуд великолепной лососины стоит 50-60 копеек летом и рубль зимой, оленья шкура — полтора рубля, ценная лисья шкура («огневка» или «сивушка») — от трех до семи рублей и т. д. Однако наибольший доход приносят торговля водкой и женщинами. За молоденькую красивую девушку платят плитку чая или бутылку водки — меньше, чем за оленя. Этих девушек, которым часто всего 13-14 лет, вывозят и продают в Якутск, Витим или Киренск — города, где расположены золотые копи, — в качестве служанок, работниц...
    Местные жители, так называемые нуча (русские), имеют в своих жилах мало славянской крови и дома обычно говорят по-якутски. Их русский язык до того шепелявый, настолько перемешан с якутскими, тунгусскими и чукотскими словами, что его трудно понять.
    Русские появились здесь в 1628 г., когда 11 казаков под предводительством Михаила Стадухина пересекли на двух ладьях Берингов пролив и путем, которым через 250 лет проплыл Норденшельд, добрались до устья Колымы. Этот обширный (свыше 600 тысяч квадратных километров), слабо заселенный (в настоящее время здесь проживает 6060 человек) и весьма отсталый в культурном отношении край был быстро захвачен смелыми авантюристами. Сопротивление им оказали только чукчи — воинственное племя, родственное народам Аляски. В нескольких местах на Колыме и Анюе (притоке Колымы) казаки построили деревянные «остроги», которые и были предшественниками современных городков. Их население занимается рыболовством и охотой, как и все жители этого огромного, поросшего необозримыми лесами, испещренного бесчисленными озерами, тонущего в болотах, переходящих на севере в безлесную тундру, края. Лошадей и крупного рогатого скота здесь мало, думаю, не больше тысячи голов. Немного больше домашних оленей, но еще больше собак, используемых в качестве тягловой силы.
    Во время моего прибытия в Колымск исправником там был мой старый знакомый по Верхоянску Болеслав Фелицианович Качоровский. Поляк, человек порядочный, он входил в тяжелое положение политических ссыльных и не преследовал их. Он сразу показал мне распоряжение властей о том, что меня нужно выслать в местность, расположенную «в ста верстах от любого города, ста верстах от реки и в ста верстах от торгового тракта».
    — Это для того, чтобы вы снова не сбежали. Но поселитесь там, где сами захотите. Кто здесь будет мерить эти версты?! — объяснял он мне.
    Я выбрал Андылах, поселение князя Аполлона Слепцова, отца красавицы Бычи, на которую зарился Трехгубый и которую мать предусмотрительно спрятала.
    — Пока не прекратится половодье, можете оставаться в городе, а оно будет продолжаться несколько недель, — утешал меня Болеслав Фелицианович.
    Он дал знать о моем прибытии жившим в Колымске политическим: уже знакомому мне по пересылке Рябкову и осетину Ардашинову. Последний был побогаче, имел более обширное жилье и гостеприимно пригласил меня к себе.
    Окна небольшой комнаты, любезно предложенной мне хозяином, выходили на Колыму, ширина которой в этом месте превышает километр. Она еще была покрыта льдом, но лед этот, уже оголенный от снега, синий и потрескавшийся, уже разбухал. У берегов образовались широкие полыньи мутной быстрой воды, текущей из лесов и с пригорков. В этих полыньях некоторые жители ставили сети на щук и мелкую рыбешку. Большинство же хоть и голодало (запасов рыбы здесь никогда не хватает на всю зиму), но ждало вскрытия реки. На берегу, на плоских крышах, на улицах целыми часами простаивали группки исхудавших мужчин, женщин, детей и стаи отощавших собак. Все всматривались и прислушивались к реке, где время от времени раздавался глухой треск, а над головами с криком летели к морю неисчислимые птичьи армады.
    Наконец, в один теплый денек треск лопающегося льда сменился на непрерывный грохот, рев, выстрелы, так что трудно было разговаривать. Люди с криками: «Пошья (пошла), матушка, пошья!» — бросились к реке. Отправились и мы и застали там все население городка. Кричали, смеялись, размахивали руками и шапками, скакали, стреляли из ружей:
    — Пошья!.. Пошья!..
    Закончилась голодовка. Люди тащили ближе к воде полные неводов и сетей лодки. Парни и девушки, взявшись за руки, танцевали на песке. А река тем временем гремела и стонала под тяжестью сбрасываемого льда. Огромные льдины под напором соседних подскакивали вверх, словно разыгравшиеся дельфины, с грохотом падали на другие льдины и либо разбивали их, либо сами рассыпались с резким стеклянным звоном. Движение льда все ускорялось, все чаще в нем появлялись просветы живой воды. Льдины со скрежетом и шумом терлись друг о друга, как мельничные колеса. Внезапно все остановилось: на повороте возник страшный «торос» — плотина из расколотых льдин. Ниже по реке ледяная скорлупа быстро уплыла вдаль, обнажив зеркальную гладь воды, а выше паводок все поднимал и поднимал льды. Вскоре вода поднялась до нашего домишки и затопила полгорода.
    — Мучается река. Она как мы, женщины, натерпится, прежде чем весну родит. Зато потом будет легко и весело, — объясняли мне стоявшие на берегу колымчанки
    Вода широко залила прибрежные низины; и все, у кого были сети, с радостными криками гонялись там за обильно плескавшейся рыбой.
    Через несколько дней вода взломала торос, льдины уплыли, и открылась блестящая лента реки. Тут и там на ней виднелись лодки с мужчинами и женщинами, спешившими на места рыбалки. Мне надо было думать об отъезде.
    Как только пик паводка миновал и дороги немного подсохли, я попросил Качоровского, чтобы он направил меня в назначенное место.
    — Зачем спешить? Можете здесь остаться подольше. Я ничего не имею против... — сказал исправник по-польски.
    — Если вы согласитесь, то через некоторое время я приеду и погощу здесь подольше, — ответил я.
    Я не мог злоупотреблять гостеприимством Ардашинова, чье чистое, но маленькое жилище было слишком тесным для нас двоих.
    В середине июня я уже держал путь на Андылах. Вместе со мной скакали два молодых казака, которые в первый раз везли казенную почту. Всю дорогу нам докучали комары. Мне пришлось ехать с сеткой на лице. На станции Малое на реке Алазее мы на некоторое время остановились у людей, живших вдоль тракта и зарабатывавших на жизнь сдачей внаем лошадей измученным долгой дорогой купеческим караванам. От станции Малое на протяжении 100 километров не было никакого жилья, так как, насколько я помню, там не было удобных пастбищ. Эта дорога назад на сменных лошадях заняла 4-5 дней. На постоях казаки разгоняли скуку песнями и танцами, насколько это позволяли тучи комаров, которые больше всего докучали нам именно на постоях. Во время езды их сдували постоянно дующие здесь ветры.
    Андылах считается относительно новым поселением.
    — Здесь было большое озеро Анды — так якуты называют больших черных гагар. Добавка «лах» означает принадлежность к чему-либо. Андылах — озеро гагар. Отец нынешних хозяев спустил озеро через речку в Алазею, которая протекает всего в 30 километрах отсюда. На осушенных землях появились прекрасные обширные луга и пастбища с небольшим озерцом посередине — как раз для водопоя скота. Старый Слепцов скотину развел, пас табуны лошадей. Разбогател... Перед смертью разделил землю между сыновьями — Аполлоном и Андреем. Немного земли раздал другим родственникам, потому что плохо жить в безлюдье. Старая мать братьев Слепцовых еще жива. Ей около 90 лет. Но никто не имеет права на луга, появившиеся в результате спуска озера. К тому же старый все оформил в полицейском управлении в Колымске. Отсюда и богатство Слепцовых. Купцы по пути в Колымск надолго здесь останавливаются и откармливают измученных лошадей купленным у Слепцовых сеном. Расплачиваются они товарами. Немало дают им и в кредит, и Слепцовы с размахом торгуют по всей округе. Здесь нет якута, который «не сидел бы у них в кармане». Долг отрабатывают, выкашивая их луга. Поэтому-то Слепцовы и богаты, поэтому их обычно выбирают «князьками», — объяснили мне казаки.
    Неизвестно по какой причине местом постоя мне назначили дом младшего из братьев Слепцовых — Андрея. Кажется, он сам об этом просил. У него был девятилетний сын, тоже Андрей, которого он очень любил и хотел дать ему образование. Поэтому уже через несколько дней после моего прибытия он попросил, чтобы я учил его русскому языку, чтению и письму. Считалось, что Андрей не только богаче Аполлона, но и тверже, умнее и скупее его. Зато Аполлон более отзывчив, и у него было много детей.
    Вскоре после моего приезда к Андрею явился его родственник, молодой якут, хорошо говоривший по-русски. Он закончил начальную школу в Среднеколымске и с легкостью читал по-русски и перевод Библии на якутский язык. Звали его Уйбанчик, что значит подушечка. Он был сыном Матвея Слепцова — немного колдуна, немного предсказателя, — жившего в небольшой юрте на краю андылахских лесов. Уйбанчик был неважным работником, охотником и даже рыбаком. Но вот брат его имел славу выдающегося охотника («бульчут»), удачливого рыбака и умелого косаря. Был он любимцем женщин, отличным танцором и прекрасным певцом. Кажется, его звали Кохоргос [* Он послужил прототипом моего Джянги из повести «На краю лесов».]. Насколько Уйбанчик был преисполнен уважения к моим знаниям, а мои книжки воспринимал как святыни, настолько же Кохоргос с презрением относился ко всем подобным знаниям, которые «в лесу не спасут от голодной смерти». Однако он был человеком вежливым и, если его о чем-то просили, выполнял немедленно. Уйбанчик же считал рыбалку и охоту неизбежным злом, а землепашество — чудесным и благородным занятием, о котором он немного слышал, и все время меня о нем расспрашивал. У якутов распространено мнение, что муку добывают из земли, как соль. Помню, с каким неверием они встретили мой рассказ о том, что ее мелют из зерна, собранного с засеянных полей.
    — Кто бы столько этого зерна насобирал, чтобы хватило на караваны с мукой, идущие в город (Колымск)?! Ты над нами подшучиваешь, — говорили они со смехом.
    Только Уйбанчик не смеялся, но его считали «сдвинутым»:
    — Книжки в школе помутили его разум!
    Действительно, в лесу, на лугу, на озере или на реке Уйбанчик был не таким ловким, как его младший брат.
    Помню, что в первые недели пребывания на новом месте ссылки меня до боли мучила черная тоска. Я едва знал несколько слов по-якутски, так что чужая, непонятная речь журчала вокруг меня, как неуловимый ручей. Невозможно было заняться слесарной работой, так как у меня не было ни мехов, ни инструментов, оставленных в Верхоянске ввиду их тяжести. Книг тоже не было, и я с жадностью читал обрывки старых газет, найденных среди вещей. Отвращение вызывала окружающая грязь, комары мешали гулять по окрестностям, и наконец... еда. После того как были съедены последние сухари, от всех моих запасов осталось только немного соли. Она была очень нужна, так как паршивую, вонявшую болотом рыбешку, которую ловили в то время года, даже с солью можно было есть с большим трудом. Этой солью пользовались мы все, так как обычай гласит: если кто-то имеет что-либо вкусное, должен поделиться со всеми. Хотя Андрей и старался ограничить потребление соли и доказывал, что я должен сохранить ее прежде всего для себя, так как для якутов она является лакомством, а «для тебя, русского («нуча») — необходимостью», но сам он не раз пользовался солью, чтобы улучшить вкус малосъедобной весенней рыбы.
    Солью мы пользовались так же, как сахаром, тыча кончиком указательного пальца в мисочку и облизывая его потом. О том, чтобы солить пищу, не могло быть и речи. Рыбы в огромных количествах плыли из зимних омутов в места кормежки. Первыми шли серебристые плотвички. Их было столько, что они проламывали прутья в садках, поставленных Андреем поперек речки. Плотвички были худые, но их, по крайней мере, можно было есть. Хуже были большие щуки, шедшие за плотвой. Их вес доходил до десяти фунтов. Запах и вкус у них был такой, что даже у якутов вызывал тошноту. Для меня же, хотя мне и давали лучшую часть — голову, они были просто невыносимыми. Обычно я отказывался от обеда и, поскольку другой еды не было, целый день оставался голодным. Якутской молочной пищи «сорат» (кипяченое, а затем заквашенное молоко) еще не было, поскольку стельные коровы стали давать молоко позже. К тому же мой желудок, не приспособленный только к жидкой пище, требовал еды и после сората. Рыбного супа, который готовили утром и вечером, я не мог есть из-за омерзительного запаха. Обычно заправленный старым «таром», он был горький и плохо пах. В каждом якутском хозяйстве хранят в больших сосудах из березовой коры или в бочках, выдолбленных в колоде, старый сорат, в который сливают остатки другой молочной пищи, а также различные листья и съедобные корни, муку из высушенного и размолотого соснового лыка, всякие съедобные остатки, включая мясо, кости и хрящи. Все это размягчается и разбухает в молочной кислоте, превращаясь в зеленоватое желе, называемое таром. Тар — обычная ежедневная еда якутов; пока он у них есть, они не считают, что наступил голод. Якуты питаются преимущественно жидкой пищей, и поэтому у них часто бывает сужение пищевода, рак желудка и т. д. Андрей, который немного повидал мир, даже бывал в Якутске, часто общался с купцами и проезжавшими чиновниками, понимал, что я голодаю, и подсовывал мне различную пищу: ягоды, «хаяк» (полусбитое, не отделенное от пахты масло, охлажденное или замороженное в земле), похлебку из сливок с «джедженой», называемую якутским шоколадом. Но все это не могло заменить нормальной пищи. Я не мог позволить себе иной пищи, нежели ел он и его домочадцы, потому что у меня не было никаких запасов. Казенное пособие для политических ссыльных (три или четыре рубля) все уходило на оплату жилья и стола у Андрея. Таков был договор, может быть, выгодный для Андрея, ввиду дороговизны здесь денег, и совершенно невыгодный, как я потом убедился, для меня; но пока не было другого выхода.
    Как бы то ни было чувство тщетности всех усилий и недостаточное питание вызывали сильные головные боли и общую слабость, что усиливало ностальгию. Я пробовал рассеять ее, занимаясь с сыном Андрея, но живой и энергичный мальчик не хотел учиться, плакал и всячески увиливал от занятий; предпочитал бегать с соседскими детьми, нежели складывать непонятные знаки в непонятные слова и со временем стать высмеиваемым всеми Уйбанчиком.
    Когда я выезжал из Верхоянска, мы с Аннушкой решили, что я перевезу ее с ребенком в Колымск, но в существующих условиях это было просто невозможно. Даже пребывание в таких жалких городишках, как Верхоянск или Колымск, казалось верхом удобства и комфорта. Переезд пришлось отложить. К тому же у меня не было ни денег, ни возможности их заработать.
    Я искал работу, прекрасно понимая, что иначе меня погубит все усиливающаяся ностальгия. Но работы не было. Андрей прекрасно обходился без моей помощи. Правда, я раздобыл в Колымске двустволку, однако она была столь плохой, что жаль было понапрасну тратить порох и дробь. Во время птичьего перелета мне не без труда удалось подстрелить лебедя, пару гусей и несколько уток: ружье било лишь на 30 шагов и так слабо, что даже при попадании птица убегала и пряталась в густой траве и кустарнике.
    Вскоре комары сделали невозможными охоту и прогулки. С каждым днем увеличивались их агрессивность и количество. Люди и животные старались все время находиться под защитой дыма. Хотя трава была сочная и росла в изобилии, коровы стояли голодные, прячась в едком дыму расставленных во многих местах дымокуров из сухого навоза. Даже полудикие лошади приближались к жилью и прятались от кровожадных насекомых в спасительном дыму. Записанная мною тогда легенда гласила, что приручить диких лошадей («тангара од») якутам удалось благодаря дымокурам. Дикие лошади («тарпаны»), кажется, некогда водились даже на далеком севере, и некоторые особенности якутских лошадей приписывают скрещиванию местной породы с пригнанными с далекого юга.
    Пребывание в темных грязных юртах, наполненных едким дымом, в течение бесконечного дня в бездействии и с постоянной мучительной мыслью о том, что по приговору это будет длиться пожизненно, было настоящей пыткой. Якуты, если только не были заняты рыбной ловлей или подвозом из леса дров, большую часть дня дремали. Я же не мог даже дремать, так как мне мешал яркий солнечный свет, а непрерывный полярный день был одновременно периодом усиления комариной напасти. Рыбаки, выплывавшие на легких челнах ставить сети или осматривать садки, находили спасение от комаров на больших озерах. Там почти всегда дул легкий ветерок и им докучало небольшое количество насекомых, которые не были в состоянии пересечь столь обширное водное пространство. Нападали только те из них, что укрылись в лодке или на спине рыбаков. Удивительной была кровожадная хитрость этих маленьких жестоких преследователей. Они кусали и пили кровь даже через толстую одежду, в которую, несмотря на жару, люди одевались, чтобы от них защититься; выискивали швы и отверстия, в которые запускали свои длинные жала, а то и влезали сами, чтобы, насытившись кровью жертвы, уступить место другим. Горе тем, кто, потеряв терпение или по другим причинам, сбросил спасительные заслоны. Якутское предание гласит, что прелюбодеев, обнаженных и связанных вместе, бросали на съедение крылатым палачам. При мне у того же Андрея случилось так, что молодой бычок, доведенный до безумия нападениями комаров, выбежал из-под дымовой защиты и помчался в лес. Через несколько дней его нашли мертвым, с горлом, полным комаров, и искусанного так страшно, что, как говорили якуты, не надо было спускать кровь, «так как всю ее выпили комары».
    Однако кое-как я пережил это страшное время, приучился отбивать нападения крылатых бандитов и, когда пришло время сенокоса, хотел даже принять участие в покосе на лугах Андрея. Но наших кос, называемых тут литовками, не было во всей округе, а «косой-горбушей» я пользоваться не умел. Да и ее бы мне никто не дал: у каждого косаря была только одна коса, которую он берег, как зеницу ока. Моя помощь могла понадобиться только при граблении сена и составлении стогов. Андрей очень хвалил мои добрые намерения и силу и говорил, что я мощный, как медведь (эсе курдук), но проку от меня было мало, как было мало проку и от моего ружья, хотя он одобрительно называл меня ловцом («бульчут»). Только после многих тяжелых испытаний я научился работать в этом краю: косить сено, ловить рыбу и зверей, умело и результативно охотиться.
    Тем временем наше питание несколько улучшилось. Кроме противных щук в сети и садки Андрея стали попадаться лососевые рыбы («салмо»): бранатка, моксун, чир (именно в указанном порядке). Самым лучшим был жирный и вкусный чир. Зимой из него делают отличную строганину; а летом, даже приготовленный без приправ и соли — «по-якутски» («сахалы»), не вызывает тошноты и вполне съедобен.
    Моя хандра ослабла, я нашел себе работу и цель жизни: я начал делать записи и приглядываться к якутским обычаям, чтобы позднее их подробно описать. Солнце по ночам начало на минутку заходить за горизонт, по утрам уже случались заморозки, которые значительно ослабили комариную напасть. В это время у Андрея случилось большое несчастье: бесследно исчез его единственный сын, мой ученик — девятилетний Андрейка. Напрасно он сам и все жители Андылаха несколько дней старательно обыскивали болота, речки и озера — не нашли ни малейшего следа. Думали, что мальчика разорвали медведи, которые как раз появились в окрестностях, что медведица унесла ребенка к своим малышам. Но никто открыто не хотел об этом говорить, опасаясь мести страшного «деда» («есе»), имени которого якуты не решаются произносить, потому что «он хоть и далеко, но все слышит».
    Андрей, несмотря на его сильный характер, впал в полное отчаяние и все время плакал; его жена, мать Андрейки, перестала есть и, казалось, была на грани безумия. Приехал брат Андрея, Аполлон, как раз в то время выбранный князем, и предложил мне переехать к нему. Я охотно согласился, так как моя ностальгия вовсе не уменьшилась от угнетающей атмосферы в доме Андрея и трагической смерти милого мальчугана. Юрта Аполлона стояла на другой стороне наполовину спущенного озера. Юрта была достаточно просторной и построенной из наклоненных больших балок. Окна в ней были больше, чем в обычных юртах; так же и печь, расположенная посередине помещения, была вместимее обычных и старательно вымазана глиной. И здесь, как и у Андрея, мне выделили «биллерик» — самое почетное место под образами. Моя лавка была прямо напротив печи, но на таком расстоянии, чтобы не докучала жара. В ногах у меня, рядом с окном, располагалась не такая почетная лежанка, а в головах — нары, предназначенные для уважаемых гостей. На хозяйской половине дома кроме спальни, закрываемой на ночь занавеской из мягкой замши, украшенной серебряными побрякушками, располагались нары, предназначенные для дочек и малолетних детей, и, наконец, уже за пределами света и тепла, бьющих из печной топки, — нары для прислуги.
    Аполлон Слепцов, мужчина лет пятидесяти, уже седой, но еще полный сил, исполнял должность князя («тоёна») Кангаласского улуса. Человек добрый, снисходительный, с мягким характером, он был известен как хороший, честный купец, хотя и не такой богатый, как его брат Андрей. Помогал соседям и был всеми любим за отзывчивость и легкий нрав. Андрея же считали скупцом и гордецом. Главой семьи и ее добрым духом была жена Аполлона Авдотья, по прозвищу Маста, женщина добрая, умная, тактичная, имеющая большое влияние на мужа и пользующаяся большим влиянием не только среди соседей, родовичей, но даже среди купцов, местных властей и казаков. Все говорили:
    — Что Маста скажет, то свято!
    Маста никогда не выдвигалась на первый план, всегда скрываясь за спиной мужа, но именно она правила не только в семье, но и в улусе.
    У Аполлона было четверо детей: старшая, восемнадцатилетняя Быча, была уже просватана за сына князя из соседнего наслега, старший, пятнадцатилетний мальчик (имени не помню, кажется Тимофей), уже считался добытчиком («бульчут»): сам на собачьих упряжках выезжал на рыбалку и на охоту, осматривал сети и силки. Он не участвовал в играх малышей, хотя я не раз замечал, что он присматривается к ним с интересом и завистью. Кроме того у Аполлона была десятилетняя дочь и совсем маленький сынок.
    Что у них было в амбарах и сундуках, я не знаю, однако у них было много красивой и ценной одежды, мехов, запасы плиточного чая, табака, перкаля, сукна. Они содержали около 50 голов скота, много их лошадей паслось в «аласах», а оленей — в тайге, на ягельниках, под присмотром тунгусов. Аполлон держал почтовую станцию и обеспечивал ее своими лошадьми и оленями. Для охоты он использовал упряжку ездовых собак (12 штук), но главным образом она была нужна его старшему сыну. Дом всегда был полон окрестной молодежи, а отсюда — смех, забавы. Особенно было весело, когда князь выезжал в город или по делам в улус. Меня поразило, что пребывание Аполлона дома сдерживало молодежь, и я однажды спросил об этом Маету:
    — Откуда такая перемена? Князь недобрый? Он не позволил бы?
    — Добрый, — ответила она. — Но он не может допустить шума и беготни в своем доме, так как это осудили бы соседи и перестали бы его уважать.
    Маста, по сути дела, руководила семьей и мужем во всех важнейших делах: он не принял ни одного решения, не посоветовавшись с ней, но она скромно пряталась за спиной мужа и всегда делала вид, что это «его мнение и ей не о чем говорить».
    Кроме Андрея и Аполлона Слепцовых в том же «аласе» (долине), только с другой стороны озера жил Матвей, отец Уйбанчика и Кохоргоса, дядя Слепцовых, а рядом с ним в маленькой юрте проживала вместе с младшей дочерью Авдотьей восьмидесятилетняя мать Слепцовых. Оба брата доставляли матери все необходимое, но она вела собственное хозяйство, тем самым избежав обычных у якутов конфликтов между матерью и невестками из-за влияния и власти в семье. Старая (имени ее я не помню), несмотря на свои восемьдесят лет, отлично выглядела и даже ездила верхом к сыновьям и соседям. А ведь она родила 22 детей. В 15 лет она уже была замужем, а последнего ребенка родила на шестидесятом году жизни. Ее дети составили зажиточную и влиятельные якутскую семью, поселившуюся на лугах, возникших после того, как было спущено озеро Андылах. Во время моего там пребывания в добром здравии были 24 члена семьи: четыре сына, два незамужние дочери, одна вдова, четыре замужние дочери, проживавшие в других наслегах, восемь внуков, четыре внучки и один правнук. Я хорошо знал только Андрея и Аполлона. Двух других сыновей старухи я видел один или два раза, так как они жили в старых аласах, где унаследовали от отца дома и сенокосы.
    После переезда к Аполлону наступили большие изменения в моем настроении. Теперь вокруг меня кипела молодая жизнь. Его семья была многочисленная, и ее часто посещали соседи, которые хотя и уважали Андрея за праведность, но не любили его за гордыню и скупость. Маста умела привлечь к себе людей и разумными советами разрешить не одну жизненную проблему. Никто из страждущих не ушел от нее без пожертвования и доброго слова. Голодный всегда находил в этом доме пищу, так как Аполлон был хоть и не богаче Андрея, зато щедрее его [* У Аполлона и Андрея постоянно жили несколько старых тунгусов, некогда богатых владельцев многочисленных оленьих стад. Из-за какой-то эпидемии тунгусы потеряли стада и теперь жили у братьев Слепцовых, которые приютили их в память о прежних услугах и давней дружбе. Жили, а точнее кочевали, рядом с домами Слепцовых в собственной замшевой палатке.]. Располагающее к себе обхождение Маеты вызывало всеобщую любовь. Я тоже почувствовал ее сердечную заботливость. Как только она видела, что я испытываю угнетенное чувство, сразу вступала со мной в беседу, утешала и одновременно подсовывала мне какое-нибудь якутское лакомство: олений или говяжий костный мозг, великолепные взбитые сливки с ягодами джеджиене или свежий сорат. Меня очень трогали эти проявления внимания и забота; я очень подружился с хозяйкой. Особенно со времени приезда ее родственницы Марты, известной как большая мастерица в кройке и шитье различной одежды. Дети называли ее «аджий» (тетя) и очень обрадовались ее приезду. Это была еще молодая, симпатичная и энергичная женщина, которая внесла свежую струю в нашу жизнь. В ее задачу входило приготовить для Бычи приданое в виде мехов, различных вещей, кафтанов, шапок и других предметов, необходимых в таких случаях, так как через год муж должен был взять Бычу к себе.
    — Если приданое будет плохим, то и Быче будет плохо в новой семье, так как мы, якуты, ценим женщин за их приданое, — объяснила мне Маста.
    Поэтому она была мне очень благодарна, когда я согласился украсить одежду Бычи серебряными и латунными пуговицами и бляшками. Быстро нашлись мехи, которые безуспешно искал Андрей, я выжег необходимое количество угля и установил кузнечный горн. Со всей округи мне нанесли серебряного лома; и я стал отливать крестики, цепочки, резные и покрытые эмалью перстни, а из латуни и меди я вырезал звездочки и пряжки для украшения уздечек, седел и стремян. Слава о моем мастерстве широко разошлась по всей округе. Соседи Аполлона поочередно заманивали меня к себе. Спорили об очередности моего у них пребывания, но Маста защищала меня от их навязчивого гостеприимства, так как я все еще испытывал приступы глубокой, изнурительной меланхолии. «Тетка Марта» всегда в таких случаях пыталась втянуть меня в забавы молодежи, устраиваемые ею по вечерам после окончания шитья. В них принимали участие и молодые гости, и молодые работники. Я уже настолько хорошо говорил по-якутски, что со мной можно было довольно свободно общаться. В более сложных случаях мне на помощь приходил мой приятель («атас») и местный мудрец Уйбанчик.
    Приближалась осень — самая прекрасная пора в полярном районе. Исчезла комариная напасть, дни еще были теплые и даже жаркие, а ночи холодные. Солнце ненадолго стало заходить за горизонт, и летняя бессонница непрекращающегося дня сменилась на короткий, но укрепляющий силы сон. Я ожил, в охотку работал с серебром и латунью, а в хорошую погоду бродил с ружьем по тайге. Достаточно однообразная зелень лиственных деревьев, лугов и густых зарослей под влиянием ночных заморозков стала различаться. Иголки лиственниц приобрели золотисто-рыжий оттенок, пожелтевшие листья березы тут и там пробивались солнечными полосами. Темные ольхи, серебристые дрожащие осины, серые длинные локоны высокой, как бамбук, вербы — все это, ранее укрытое в светлой зелени лиственниц, внезапно вырвалось наружу. Пурпурные пятна боярышника и дикой смородины расцветили уныло-однообразную зелень леса. На поляне сияло зарево лесных ягод: брусники и черники. Я жадно впитывал в себя прелесть окружающего пейзажа, понимая его быстро преходящую красу. Защитив уши и шею свисавшим с шапки платком, я бродил по окрестностям, упиваясь все новыми видами. Мой путь пролегал по бездорожью или по звериным тропам среди лабиринтов озер, чья голубизна сияла через поредевшую зелень тайги. Местные жители предостерегали меня от опасности встречи с медведями, но наваливавшаяся на меня в мрачной юрте тоска была хуже всякого медведя. В жизни тамошней природы я вскоре научился различать множество ранее не распознаваемых деталей, чрезвычайно интересных и важных не только для существования людей, но даже крохотных жучков, бабочек, цветов. Одним прекрасным солнечным днем, когда я, вдыхая запах трав и размышляя о своей судьбе и сделанных мною наблюдениях, мучительно искал цель моей дальнейшей жизни, я сказал себе:
    — Буду описывать все, что вижу вокруг: леса, воды, горы, но прежде всего людей! Я стану бытописателем Сибири!
    Меня вдруг охватила какая-то непонятная радость, как будто я совершил великое открытие. Я снова почувствовал уже слабевшую во мне под влиянием невзгод способность сочувствовать всему, что живет, радуется, борется за право на счастье, полноту удовольствий, всему, что мыслит.
    — Я стану бытописателем Сибири, — повторил я в экзальтации.
    В моем сердце и сознании медленно и радостно стали исчезать границы между природой — скалами, лесами, водами, животными, птицами, даже насекомыми — и человеком. Я преклонялся перед всем сущим.
    — Вот мой Бог! Я пантеист! — сказал я себе.
    Как это часто бывает, события почти сразу предоставили мне небольшую несколько комическую иллюстрацию моего формировавшегося мировоззрения.
    Приближался вечер, и уже начался вечерний перелет птиц. Я сидел на берегу небольшого озерца, где так любят жировать утки. Прилетела стайка молодых уток с самкой. Сопровождавший их самец сразу же улетел. Хотя они и находились близко, я не стрелял, так как убийство кого-либо не соответствовало моему тогдашнему настроению, а я с интересом приглядывался к плесканию и радостному кряканью утиной молодежи. Утка-мать, внимательно прислушиваясь и осматриваясь, плавала неподалеку. Вдруг над озерком появился и стал кружить другой селезень. Самка негромко ответила на его кряканье и отплыла от стайки своих детей. В то же мгновение селезень сел рядом с ней. После короткого ухаживания он сопроводил утку ближе к берегу и овладел ею. Молодые утки не обращали на них никакого внимания и продолжали весело плескаться. Вдруг появился старый селезень и, как молния, кинулся сверху на наглеца. Самцы начали биться с криками и хлопаньем крыльями, а утята приблизились к матери и вместе с ней отплыли в сторону, внимательно следя за перипетиями боя. Наконец старый селезень победил, хорошенько оттрепал пришельца и прогнал его с озерца. Тогда утята окружили отца, а старая самка, совсем как человек, стала ластиться к нему, вытягивая свою красиво переливающуюся шею, шипя и тихонько крякая. Чем закончилась история с «изменой», я не знаю, так как самец без видимой злости пару раз клюнул жену, после чего стаю спугнули какие-то дальние голоса, и она улетела, шумя крыльями.
    С этого времени я решил особенно старательно делать записи обо всем увиденном. Но у меня не было ни ручки, ни чернил, а карандаш остался у Андрея. Первую проблему я решил так, как делал это в детстве дома, где еще не знали стальных перьев. Вырванные из крыльев диких гусей перья я разогрел в горячем пепле, чтобы они затвердели. После этого я заточил их острым ножом. Чернила были изготовлены из густого отвара коры вербы, перемешанного с ржавчиной и сажей. Качество их было неважным, но писать было можно. Гораздо хуже дело обстояло с бумагой — она быстро закончилась. Я писал на краях газет, полях книг, использовал старые письма и бумажную упаковку, но всего этого было немного. Тем временем увеличилось число явлений, достойных внимания, особенно с того времени, как я стал принимать живое участие в жизни окружавших меня людей. Вместе с работником Хабджием я стал ставить и осматривать сети, Уйбанчик учил меня пользоваться местным легким челноком («ты»), старший сын Аполлона, Тимофей, показал, как с помощью волосяной петли ловят уток. Все наперегонки старались показать, на что они способны. Аполлон и Маста очень хвалили мои новые увлечения.
    Их юрта служила еще и почтовой станцией, что увеличивало поле моих наблюдений. Зимой почту привозили раз в месяц, летом — реже. Она на день-два задерживалась у Аполлона. Ее вез один казак, а если перевозили какие-либо важные бумаги, деньги или ссыльных, то — двое. Обычно ссыльными были политические или уголовники наихудшего разбора. Один из них стал прототипом главного героя моего рассказа «Хайлак», другой, которого я запомнил, был заскорузлым, дрожащим стариком, убийцей-рецидивистом. Его везли из далеких улусов в Якутск, где должны были судить за убийство такого же дряхлого старца, как и он сам. Цинично рассказывал убийца, как ударил свою жертву в грудь, а когда нож соскользнул, перерезал тому горло. Под влиянием возмущения и омерзения я крикнул, чтобы он замолчал, что он сам раньше должен был перерезать себе горло...
    — Ведь ты сам говорил, что тебя кормили и обходились с тобой хорошо!..
    Тогда этот страшный старик, седой и лохматый, поднялся во весь рост и зарычал, как зверь:
    — Что ты понимаешь?.. Сидеть всю жизнь в темной юрте, где не с кем словом перемолвиться!.. Предпочитаю идти на пожизненную каторгу! Да никто меня на нее и не отправит. Мне уже семьдесят лет, только проедусь туда и обратно. Хоть на людей посмотрю!
    Такие и похожие сцены не раз разыгрывались перед моими глазами в кровавых отсветах пламени якутской печки.
    Осеннее ненастье, а потом метели надолго задержали меня дома. В моем мозгу зародились образы героев будущих рассказов: «Хайлак», «Осень», «Украденный парень». «Хайлака» я даже набросал и хотел пересказать или прочитать кому-нибудь, кто бы мог мне сказать, есть у меня писательский дар или нет.
    К счастью, вскоре приехал политический, Рябков, которому после отбытия ссылки в Среднеколымске разрешили вернуться в Киев или Харьков. Он очень хвалил мое намерение и дал мне бумагу, перья, чернила, рассказал о политических новостях из России и пробудил надежду на возможное возвращение на родину. Еще летом, когда я жил у Андрея, двое политических — Чудновский (еврей) и Ардашинов (осетин) — уехали из Среднеколымска на юг.
    В октябре уже наступила суровая зима. Юрту для тепла обмазали коровьим навозом и обсыпали землей. Вместо бычьего пузыря крохотные оконца были закрыты льдинами. Огонь в печи горел день и ночь. Было тепло, но уныло. Прекратились развлечения на свежем воздухе, и куда-то исчезла молодежь. Лишь время от времени кто-нибудь появлялся и приносил «добычу»: рыбу, куропаток, рябчиков, зайцев-беляков. Так я узнал, что молодые люди собираются на вечеринки в маленькой юрте по ту сторону озера. Я отправился к ним. Уже издалека был слышен шум голосов. Когда я вошел, он затих, но только на минуту. Разглядев меня, участники давних забав снова оживились. Я выслушал много веселых рассказов, болтовни парней с девушками, поговорок и необычных слов и оборотов с указанием, что все это взято из «олонхо» (сказок). Мои этнографические заметки значительно увеличились, причем рассказчики настаивали, чтобы я обязательно записывал.
    — Почему не пишешь? Разве это не красиво? — с интересом спрашивали они.
    Компания развеселилась не на шутку. Раздавались песни и взрывы смеха. Когда поздно вечером я собрался в обратный путь, мне предложили остаться. На мое замечание: «У вас и без меня тесно», — до этого тихая и скромная девушка двадцати с небольшим лет, младшая сестра Аполлона Авдотья (?), ответила, что место мне найдется и я могу лечь с ней. Предложение было встречено веселым одобрительным смехом всей компании. Я отказался, шутливо заметив, что для этого мне придется сбрить бороду. Только тогда будет, «действительно, по-якутски» (кирдик сахалы).
    Мой ответ был встречен новым взрывом смеха, все признали, что я прав, и больше не настаивали. Через несколько месяцев родные отправили девушку в Среднеколымск на лечение в больницу для сифилитиков.
    Быстро приближалась суровая зима. Озера уже покрылись льдом. Я еще успел увидеть, как якуты ставят сети подо льдом и научился ходить на лыжах — длинных (2,5 метра) гибких досках, очень оригинально прикрепленных ремнями к стопам. Петля, в которую вставляется нога, обутая в остроносые якутские сары, прикреплена так, чтобы ногу можно было освободить одним поворотом стопы — вещь чрезвычайно важная на охоте и вообще в здешних условиях, когда лыжнику угрожают постоянные падения и прочие неприятные неожиданности. Бегая на лыжах, якуты отталкиваются только одной палкой с кружком на конце. Когда весной они охотятся на диких оленей и лосей, то в качестве опоры им служат длинные луки с таким же кружком. Это очень мучительная охота, требующая огромных усилий, так как весь расчет строится на том, чтобы измучить зверя, без конца проваливающегося в обледеневшие сугробы. Преследование часто длится 40 часов без перерыва. Такой гон зверя обычно происходит весной. Я не чувствовал в себе сил, чтобы принимать участие в подобной охоте.
    В октябре морозы еще не так докучливы и световой день длится относительно долго. Столбик термометра редко опускается ниже -30°С. Зато часто случаются метели, и снег заметает дороги и дома. Тогда все сидят в юртах за исключением тех, кому приходится раздобывать дрова и ловить рыбу. Для них погода не имеет значения. Якуты не заготавливают заранее дрова, поэтому им приходится всю зиму подвозить из леса обычно на собаках деревья, высохшие на корню. Живое дерево срубить невозможно: мороз превращает древесные соки в камень, железо щербится и трескается. Такого засохшего ствола хватает ненадолго, так как огонь нужно поддерживать постоянно. Печь служит не только для обогрева, но и освежает воздух, который был бы невыносимым без этой вентиляции. Тяжелый запах стоит из-за большого числа людей, скота и даже ездовых собак, которых, хотя и не надолго, впускают в юрту после тяжелого пути. Собачий запах самый отвратительный. К счастью, нахождение ездовых собак в теплой юрте не может быть продолжительным, иначе они распарятся, заболеют воспалением легких и умрут.
    Уже в сентябре почта начинает прибывать достаточно регулярно — один-два раза в месяц. В октябре все болота, озера и реки уже замерзли и окончательно установилась удобная и короткая дорога. Жизнь у Аполлона оживлялась все больше, часто приезжали соседи, обещал приехать и муж Бычи. Они уже сочетались браком, и даже калым был уплачен, но жена Аполлона задержала дочку, так как еще не подготовила приданое. Вскоре, действительно, прибыл муж Бычи. Это был красивый парень двадцати с небольшим лет, сын богатого князя из соседнего, находящегося всего в 100 километрах, наслега. Быча не проявляла особой радости в связи с его появлением, ее тоску и беспокойство вызывал предстоящий отъезд в семью мужа, уже навсегда. Только Маста оказывала знаки внимания зятю. Помню, как молодожен сказал с некоторой угрозой в голосе:
    — Как они мне, так и я им!.. Еще посмотрим, что за нее дадут?!
    Это означало, как объяснила мне Маста, что он отыграется на Быче.
    — Бедное дитя, — сказала она со вздохом. — Им никогда не угодишь!..
    При муже Быча сразу утратила свою живость и веселость, чего, кажется, требовал якутский этикет. Молодожен также не участвовал в общих развлечениях и песнях. Стало тихо и тоскливо. Ночи удлинялись. Из-за недостатка света мне пришлось прекратить слесарные работы и мои литературные начинания. Я бесцельно проводил время, глядя в огонь и раздумывая над моей судьбой. На меня медленно, но неуклонно надвигалась черная туча меланхолии. Я изо всех сил сопротивлялся, призывая на помощь тлеющую в глубине души надежду, но напрасно... Как раз в это время из города мне переслали большую посылку. О ней торжественно сообщила Маста:
    — Тяжелая. Наверное, что-нибудь хорошее!
    Окруженный взволнованными обитателями юрты, я открыл едва прибитую крышку небольшой лубяной коробки и — о радость! — обнаружил там книжки... польские книжки, которых я не видел со времени отъезда с родины. Их прислала мне сестра Паулина.
    Я не мог сдержать своих чувств и помню, как, отвернувшись к стене, зарыдал. Позади шептались якуты:
    — Ничего нет, только книги и бумага!.. Ни сахара, ни соли, ни чая! Наверное, поэтому и плачет!..
    В этом замечании было столько комизма, что я взял себя в руки и даже рассмеялся. Только после этого я начал вынимать и рассматривать присланные сокровища. В коробке лежали книги М. Конопницкой, Г. Сенкевича, Б. Пруса, несколько романов Ю. Крашевского, «Энеида» Вергилия и небольшой словарь латинского языка.
    С этого времени для меня началась новая жизнь, исчезла меланхолия. Несмотря на боль головы, склоненной как можно ближе к мигающему огню очага, я часами напролет всматривался в дорогие мне буквы родного языка. Якуты предостерегали меня:
    — Ты хоть шапку надень! Сожжешь волосы! И что ты там ищешь? И без того уже все знаешь!..
    — Оставьте его в покое! — защищала меня Маста. — Он разговаривает со своей землей [* В якутском языке нет слова «родина». Желая его выразить, якуты говорят: «сир-м» (моя земля) или «дойду-м» (мой край), а точнее — «тёрёбут сир» (родная земля) или «тёрёбут дойду» (родной край).].
    Все, что произошло со мной на Андылахе и Енгже, я достаточно подробно и точно описал в повести «На краю лесов» и поэтому не буду повторяться.
    Наступало самое тяжелое время: морозы крепчали, и ночь непомерно удлинялась. Якуты спали все дольше, но я спать не мог. Не могло быть и речи о прогулках. Мороз превышал -40°С, спиралось дыхание, меховая одежда покрывалась инеем, даже меховая маска не спасала лицо от обморожения. Но мне было необходимо движение, поэтому глубокой ночью, когда якуты спали, завернувшись в заячьи одеяла, я тихо бродил по юрте, стараясь производить как можно меньше шума, чтобы не разбудить женщин и детей. Однако это не помогало. Якуты очень чуткие, и, заслышав шаги, они тут же высовывали головы из-за своих замшевых занавесок и осторожно следили за моими движениями. Я не удивлялся, припоминая те ужасные сцены, которые не раз разыгрывались между ними и ссыльными уголовниками. Тогда я прерывал свою прогулку и вытягивался на оленьей шкуре, без сна, измученный кипящими во мне мыслями и чувствами. А ночь все увеличивалась. Солнце только на миг выглядывало из-за горизонта. Наконец, в последний раз показалось на минутку и исчезло. Бледный рассвет, окрашенный легким румянцем, заменил день, лишь яркие звезды сверкали на аметистовом небе. Таких ночей было сорок. Холод усиливался с каждым днем, проникал даже в юрту, обложенную толстым слоем земли и навоза, с окнами, закрытыми толстыми льдинами и дверями, обшитыми двойным слоем щетинистых коровьих шкур. Там, куда не доходило тепло из очага, в углах и щелях между балками, расцветал белый иней. Даже в юрте не было жарко в меховой одежде, и якуты не всегда снимали там меховые шапки. Морозы, доходившие в то время до -50°С, жадно высасывали из земли, растений, жилых домов и людей каждый атом тепла. При такой температуре пар стоял над снегом и льдом. Так возникали морозные туманы, закрывавшие окрестности белым щиплющим муслином. Лица, ресницы, брови моментально покрывались инеем, который мешал смотреть. Прекратилась охота, так как звери в лютый холод закапывались в снег и не выходили из своих убежищ. Даже птицы: белые куропатки, рябчики, тетерева и глухари — не поднимались в воздух. Якуты говорили, что если в такой мороз взлетит всполошенная ворона, то тут же куском льда падает на землю.
    Однако период самых сильных морозов не совпадает с полярной ночью, он начинается несколько позднее, уже в январе, когда появляется солнце. Тогда в Колымском крае температура падает до -65°С (в Верхоянске до -67°С). Происходит это оттого, что земля, снег и лед некоторое время еще отогревают воздух своим дыханием. К счастью, зимой здесь стоит невероятная тишина, достаточно было бы даже легкого ветерка, чтобы затвердевшие, как алмаз, деревья и растения потрескались и рассыпались. Темень. Всеобщая тишина и неподвижность лишь временами прерываются пушечным грохотом трескающихся от мороза земли и льда на озерах. Все живое как бы сжимается и прячется, а люди собираются вокруг благословенного огня и спят все больше. Хотя обычно перед сном в печь помещают самое большое полено, случается, что огонь гаснет, тогда в обязанность женщин входит подложить в печь дров и поддерживать пламя. Вылезать из теплой постели в выстуженной юрте очень неприятно.
    Якуты никогда не закрывают печных отверстий мешками с пеплом или песком, как это делают местные русские. Они справедливо опасаются угореть, а кроме того, это отверстие столь велико, что плотно закрыть его просто невозможно. Как только огонь начинает угасать, из печного отверстия в юрту вползает безумный холод. Каждую ночь я ужасно мерз, и на поверхности заячьего одеяла не раз образовывался такой слой инея, что он хрустел, когда я вставал. В конце концов меня начал мучить ревматизм. Со временем опухоль суставов так увеличилась, что затрудняла движение. Я написал в полицию, чтобы мне разрешили приехать в городскую больницу. Но почта шла долго, ответ все не приходил, а я между тем испытывал сильные мучения. Миновала полярная ночь, солнце начало ненадолго появляться в зимнем небе. Невероятно белый снег отражал его лучи. Леса совершенно исчезли в сугробах, ветви деревьев были закрыты инеем. Нигде на земле ни одного цветного пятнышка, только чудесное сияние на небе — розовое, золотое, фиолетовое. Я поправился и возобновил слесарную работу: изготавливал украшения из серебра, чинил котлы, точил топоры и ножи, ковал стремена.
    В середине марта, наконец, пришло разрешение из полиции. Аполлон согласился дать две пары оленей и поручил Уйбанчику и Кохоргосу отвезти меня в город и сдать в полицию под расписку, так как он за меня отвечал. Я сердечно распрощался с семьей Аполлона и по пути навестил Андрея, который со времени смерти сына стал очень мрачным и забросил дела. Я обещал Масте вернуться, если только мне не разрешат остаться в городе. Судьба, однако, распорядилась иначе.
    Мы сразу же отправились в путь. Март — месяц невыносимо яркого солнца. В полдень оно уже сильно пригревает, и на снегу появляется зернистый слой переливающегося всеми цветами радуги наста. Днем температура плюсовая и снег подтаивает, но ночью она понижается до -50°С, поэтому ледяная корка, или, как здесь говорят, наст, увеличивается с каждым днем. Она достигает такой толщины, что не проваливается не только под лыжником, но и под диким оленем и даже лосем. Именно тогда и происходит охота на этих животных: охотники преследуют их на лыжах и убивают из луков.
    В марте дороги самые лучшие. Мешает только яркий блеск снега. Якуты и тунгусы защищают глаза сетками из черного конского волоса или очками из бересты с узкими щелками. У меня были синие очки, привезенные еще из Варшавы, с их помощью я защищался от воспаления глаз и частой даже у туземцев куриной слепоты. Путешествие проходило весело, так как все мы были молоды и хорошо знали друг друга. Имея запасных оленей, мы могли себе позволить не останавливаться на станциях. Ночевали обычно в юртах знакомых якутов, вблизи от ягельников, ведь выпасание оленей — главное условие быстрого и успешного путешествия. Иногда с этой целью мы даже делали небольшой крюк, радостно встречаемые местными жителями, жаждущими хоть какого-то разнообразия. Молодежь особенно была рада веселому Кохоргосу, прославленному борцу, наезднику и танцору и «ученому» Уйбанчику.
    Мы проезжали по сто километров в день. На последнем перед городом постое остановились пораньше, ввиду того что вблизи Среднеколымска нет ягельников, уничтожаемых ежегодными пожарами. Мои попутчики должны были выполнить в городе все формальности и сразу же уехать, чтобы накормить изголодавшихся оленей. Так и случилось. Последние 30 километров мы пролетели по гладкой, как стрела, дороге. Пришлось какое-то время ждать, так как присутствия еще были закрыты и исправник спал.
    Качоровский принял меня очень доброжелательно и предложил остановиться в больнице до тех пор, пока я не подыщу себе жилье. Такая перспектива не очень мне улыбалась, поскольку больница была предназначена главным образом для сифилитиков. Из давних политических в Колымске уже никого не было, кроме Лиона, с которым я не поддерживал отношений. Был там еще француз Делиль, но он снимал угол и не мог меня приютить, хотя и явился сразу же и предложил временно поселиться у него. Проблема решилась просто: исправник вызвал казачьего коменданта — вахмистра и приказал ему найти для меня жилье. Тот сразу указал на пустой дом за речкой, который можно было занять хоть сейчас. Дом состоял из большой комнаты с русской печкой, где можно было печь хлеб, и маленькой спальни, обогреваемой очагом. Немного дров обещал доставить комендант, живший неподалеку.
    Речка Ангудин, отделяющая Среднеколымск от предместья, где я поселился, была небольшим левым притоком Колымы. Предместье состояло из трех или четырех домов, включая дом коменданта, и нескольких юрт. Поблизости находилась «караулка» — казачья казарма, амбары с мукой и солью и подвал с порохом, обсыпанный толстым слоем земли и обложенный дерном. Перед подвалом и казенными амбарами должна была стоять казачья стража, но обычно ее там не было. Казаки предпочитали сидеть в караулке, где часто пели, танцевали, играли в карты, особенно если кто-нибудь приносил фляжку водки. За весь дом я платил рубль в месяц. Там был большой стол, несколько столов поменьше и топчан, служивший мне постелью. Вход был отвратительным — по ступенькам прямо с улицы, безо всякого крыльца. Два окна, широкие, застекленные, были только в большой комнате. Спальня была совершенно темной, если только в очаге не пылал огонь. Но после мрачных приземистых якутских юрт этот дом казался дворцом.
    Я сразу же устроил в большой комнате слесарную мастерскую: прикрепил к столу небольшие тиски, которые всегда возил с собой, разместил в специальных гнездах напильники, рашпили, коловорот и сверла. На пеньке была размещена наковальня, а рядом с очагом — приспособление для якутских мехов, которые мне обещали достать. В городе мое намерение заняться слесарным делом вызвало большое оживление и пробудило определенные надежды. Здесь уже много лет не только не было слесаря, но даже приличного кузнеца. Накопилось много лома и поломанных металлических изделий. К тому же приближался сезон охоты на перелетных птиц, и мне сразу натащили много сломанного оружия. Первым явился казак Решетников — местный учитель и заядлый охотник. Он оказался умным и порядочным человеком, и мы подружились. Пишу «мы», потому что вскоре у меня поселился Мусья. Он болезненно переживал свое одиночество, так как его плохой русский язык и чудачества сделали его посмешищем колымчан, а других политических ссыльных, кроме меня и Лиона, не было. Зарабатывал Мусья на жизнь изготовлением коробочек, папиросниц, небольших фигурок из мамонтовой кости, что дополняло ничтожное казенное пособие. Устроенная мною мастерская ему также была очень необходима.
    Одним из первых моих клиентов стал также доктор Некрасов — пьяница и феноменальный бездельник. Через фельдшера он прислал мне большую музыкальную шкатулку в коробке из черного дерева, подаренную ему исправником. Со штифта соскочила пружина, и шкатулка не играла.
    — Наказание Божье эта шкатулка, — жаловался фельдшер. — Доктор носа не показывает в больнице, с утра пьет водку, сидит у шкатулки и хочет, чтобы она ему играла. От постоянного накручивания пружина соскакивает, и тогда он злится, ругает нас, ругает жену и весь мир. Иногда мне удается поставить пружину, но на этот раз не смог: кажется, что-то оторвалось. Послал меня к вам и умоляет, чтобы уже сегодня вы ее починили.
    Действительно, у пружины оторвалось ушко. То была моя первая работа. Тут же кроме оружия мне натащили настенных и карманных часов. Невозможно было справиться с хлынувшими заказами. А тут еще все узнали о том, что я могу гравировать печати, плавить серебро и золото, и от заказов не стало отбоя. Каждый хотел, чтобы его заказ был выполнен в первую очередь, и очень обижался, когда его заносили в список. К счастью, мода на меня вскоре прошла, и я смог заняться ремонтом оружия. Владельцы главным образом жаловались на то, что «близко несет» и «рассеивает дробь». Сделать можно было немногое, поскольку главной причиной были размеры ствола. В нескольких случаях в толстых стволах я сделал нарезку, что помогло. Однако другие обижались, когда я говорил им, что с их оружием этого сделать нельзя.
    Волна заказов пошла на убыль. Только доктор почти каждый день присылал ко мне фельдшера со шкатулкой, доказывая, что она вовсе не была починена. Разозлившись, я отсылал шкатулку уже заведенной, играющей. Но фельдшер не хотел ее нести в таком виде, ведь, заслышав музыку, со всего городка сбегались дети и шли за ним, танцуя и крича. К счастью, запас полученной доктором водки вскоре исчерпался, и он на какое-то время оставил меня в покое. Зато постоянно прибывали старые испорченные часы. Чтобы проверить их после починки, я развесил их по стенам, так что вскоре мое жилье наполнилось тиканьем и боем, как у какого-нибудь часовщика. Но и это прошло.
    По колымским меркам я зарабатывал весьма прилично, чтобы послать Аннушке несколько рублей. Однако сделать этого не мог: у меня не было постоянного места жительства — оно зависело от благорасположения полиции. Поскольку я поддерживал с некоторыми купцами и чиновниками приятельские отношения (бывал у них и даже у исправника Качоровского), я решил в качестве ответного жеста, согласно местному обычаю, пригласить их на партию в винт. Кроме учителя Решетникова я дружил еще с одним Решетниковым, кажется, дядей первого. Он был приказчиком у какого-то купца, принимал и складировал товары, привозимые купеческими караванами, обменивал товары, скупал меха и т. д. Был женат, имел нескольких детей и, как и я, жил за Ангудином.
    С помощью жен Решетниковых я подготовил достойную трапезу: соленые рыбьи брюшки, жареное мясо, пирожные, сухари, а главное... водка, много водки. Именно в то время прибыл новый транспорт с ней, поэтому водка была недорогой — по три рубля за бутылку спирта. Я обратился за советом к Решетниковым и, как оказалось, совершил ошибку, помимо воли вмешавшись во взаимоотношения лучших людей города. В первую очередь надо было пригласить исправника и его помощника. Приглашение было чисто формальным: все знали, что они не придут, опасаясь доноса и обвинений в приятельских отношениях с политическими. Такое не раз случалось в тех местах с весьма печальными последствиями для чиновников. Действительно, исправник приехал, но рано, будто бы для осмотра моей мастерской, и, пожелав хорошо повеселиться, отбыл восвояси.
    Решетниковы настаивали, чтобы я ограничил число приглашенных известными любителями винта. Поэтому были званы: Бережнов, приказчик торгового дома Бережновых, учитель Решетников, полицейский чиновник Дзендзенизов и еще кто-то, кого я не припомню. Других представителей местных сливок общества предполагалось через некоторое время пригласить на следующую вечеринку. Так мне посоветовали. Но «другие»... обиделись. Больше всего оскорбленными чувствовали себя комендант и живший рядом со мной дьякон. Комендант стал орудием организованной против меня интриги. Поскольку в условия наема дома входила доставка его сторожем за особое вознаграждение «стоеросового паршака» на растопку, он не нашел ничего лучшего, как дать сторожу, ссыльному уголовнику, бутылку спирта и подговорить его, чтобы он не ездил в лес и дров не привозил. Пьяный сторож заявился ко мне и отказался доставлять дрова.
    — У меня тоже сегодня вечеринка, — объявил он с обезоруживающей откровенностью.
    Я попробовал одолжить дрова у дьякона, у Решетниковых, наконец, хотел послать в город за четвертью сажени щепок, но никто не хотел мне помочь. Одни отговаривались тем, что у них нет дров, другие — отсутствием упряжки. Это был сговор. Наступил вечер, стали собираться гости. Стол был накрыт, столик для карточной игры приготовлен, но в доме было холодно, как в псарне. Пришлось просить извинения у гостей и объяснить, что произошло. Они поняли, что это была направленная против меня интрига и решили веселиться, не снимая меховой одежды и шапок. Дзендзенизов даже начал притоптывать и пустился в пляс, выкрикивая хриплым голосом: «Жги! Жги! Жги!..» Водка и вкусная еда сделали свое дело, а необычное положение развеселило нас еще больше. Играли азартно, уже не в винт, а в штос; съели и выпили все, что было приготовлено, и разошлись уже поздно ночью, изрядно под хмельком и распевая во все горло. Мусья вместе со мной до конца обслуживал гостей и даже некоторых из них проводил до дома.
    Так мы победили интриганов. На этот раз все обошлось. Исправник Качоровский очень смеялся, а его голос был здесь решающим. Однако из-за этого усилилась скрытая неприязнь к нам, политическим, некоторых местных семейств, что прежде всего проявилось в уменьшении числа заказов. Только доктор постоянно присылал ломавшуюся после каждого большого запоя музыкальную шкатулку. В конце концов он прислал ее мне не только с лопнувшей пружиной, но и с совершенно вырванной клавиатурой, и я был бессилен что-либо исправить. В результате доктор также стал моим врагом. На моей стороне остался только исправник Качоровский; это был сильный союзник, однако ходили слухи, что его скоро переведут в Олёкминск — место более благоустроенное и доходное.
    Воспоминания о пьянке и азартной игре вызывали у меня такое отвращение, что, несмотря на уговоры Решетниковых, я отказался от организации второй вечеринки, чем, конечно, не улучшил отношения ко мне «обиженных». Сплетни учащались. Однажды, когда я уже лег спать, от жены учителя прибежала служанка и попросила, чтобы я немедленно пришел к ним, потому что господин учитель не в себе, бьет и ломает все в доме, а госпожу выгнал в одном белье на мороз. Я немедленно оделся и пошел посмотреть, что все это значит. Действительно, у школы я увидел закутанную в платок, дрожащую жену учителя. Перемежая рыдания жалобами она рассказала, что муж упился и, как всегда с ним бывает в таких случаях, обезумел. Виноваты во всем Дзендзенизов и Бережнов, которые пришли играть в карты и споили его, хотя прекрасно знали, что бывает в таких случаях. Только я могу его успокоить... Я вошел в комнату, где раздавались какое-то рычание и грохот, и застал учителя полуодетым, нечесаного, с безумным взглядом. Он орал:
    — Я тут хозяин или нет?!. Давайте водки!..
    И разбрасывал вокруг все, что попадалось под руку. Пол был усыпан битой посудой и обломками мебели. Увидев меня Решетников остолбенел и вроде бы немного протрезвел. Я взял его за руку и посадил на уцелевший стул. Он начал плакать и жаловаться на жену, а когда та появилась в дверях, снова вскочил и бросился к ней, так что мне едва удалось его удержать. Из невнятных выкриков учителя я понял, что он обвиняет жену в какой-то измене. С трудом удалось уложить его в кровать и успокоить. Жена Решетникова принесла стакан водки, советуя окончательно споить его, чтобы он уснул. Водку тот выпил и хотя не заснул, но все-таки успокоился. Женщина умоляла, чтобы я не уходил, так как муж наверняка снова начнет скандалить: она его знает — так всегда бывало. Только я один-де имею на него влияние.
    Наконец, учитель заснул, держа меня за руку. Госпожа Решетникова рассказала, что у мужа время от времени бывают такие приступы, и тогда он бьет ее и ломает все в доме. Все это происходит, когда он подозревает ее в измене. Сейчас он думает, что у нее роман с Дзендзенизовым, но этот шут ее совсем не интересует. Позднее я узнал, что учитель — человек достойный и интеллигентный — стал пьяницей и ревнивцем из-за романа его жены с купцом Бережновым, что именно Бережное научил его пить и дебоширить. Один раз, напившись, они разобрали крышу школы, другой раз — едва не спалили полицейский участок, что наделало большой шум в городке. Бережнов замял дело, и это стоило ему немалых денег. Подобные истории всегда вызывали у меня отвращение, я немного отдалился от Решетникова и несколько дней с ним не встречался. Однако вскоре он сам пришел ко мне, очень извинялся и просил сохранить прежние дружеские отношения. Поскольку никаких других друзей у меня в городе не было, а после памятной вечеринки я ощущал вокруг себя враждебную атмосферу, я возобновил свои отношения с его семьей, хотя уже не было прежних доверия, простоты и откровенности. Вскоре из Якутска от купца Бережнова, якобы любовника жены учителя, пришло ей предложение открыть в городке магазин фирмы, что очень улучшило материальное положение семьи. Горожане по-прежнему на меня дулись, за исключением купца Нехорошева и еще нескольких человек. Хуже всего вели себя женщины, теперь сплетничавшие обо мне и жене учителя, поскольку от них не укрылось ее обращение ко мне за помощью.
    Качоровский уехал, и комендант сразу же отказал мне в жилье. Я нашел себе в городе другое, но менее удобное. Для Мусьи там уже не было места, и ему пришлось поселиться отдельно. Пришлось ограничить размеры мастерской, да и работы стало меньше. Зато ввиду полного отсутствия в городке мыла я взялся за его изготовление. Оно было совершенно необходимо рыбакам, которым слизь из выбираемой из сетей рыбы разъедала руки до ран. За маленький кусок мыла мне платили рубль, хотя оно и не очень удалось.
    Вскоре в Среднеколымск прибыл новый исправник — Каразин, тот самый, который во главе казачьего отряда поймал нас на Яне. Отношение полиции к политическим стало недоброжелательным. Поскольку приступы ревматизма прекратились, а работы в мастерской становилось все меньше, я не предпринял никаких усилий для того, чтобы продлить мое пребывание в городе, и вообще даже не пытался хоть как-то облегчить свою судьбу. Каразин в точности выполнил предписания приговора: поселить меня в 300 верстах от любого города, в 100 верстах от реки и в 100 верстах от почтового тракта. Этим условиям как нельзя лучше отвечала местность Енгжа — туда меня и сослали.
    Я выехал верхом, везя с собой во вьюках инструменты, вещи и книги. В дороге мне очень докучали комары и «бадараны» — заросшие мхом болота, в которые кони проваливались по брюхо. Такие болота иногда тянулись по несколько километров, и переход по ним приводил в изнеможение как коней, так и всадников. До станции Малое на реке Алазее мы держались «почтовой тропы», но от этой станции надо было повернуть на север и ехать по практически безлюдному бездорожью. Я прибыл в Енгжу весь опухший от комариных укусов. К счастью, они не вызывают лихорадку, и все закончилось противным зудом и сыпью. Князь Иван Слепцов, родственник Слепцовых из Андылаха, принял меня очень сердечно. Он уже слышал обо мне и заранее приготовил дырявые котлы и чайники, сломанные железные предметы, серебряный и медный лом, которые я должен был превратить в целые и красивые изделия. У старика Слепцова была полуслепая жена, двое маленьких детей и две взрослые дочери от первого брака: старшая Мавра и младшая, имени которой я не помню. Кроме того в юрте проживала еще одна молодая девушка, имя которой я также забыл. Девушки убирали дом и хлев, а Мавра каждый день уходила на рыбалку. Она была главным кормильцем семьи. Эта симпатичная, справедливая и смелая девушка обладала красивым контральто, но никогда не пела, так как девичье пение считается у якутов достойным осуждения кокетством. Вскоре после отъезда из Енгжи она скончалась от оспы, которая погубила половину жителей этой местности.
    У достопочтенного князя, находившегося под каблуком у молодой жены, я прожил почти год. Мы очень подружились. У меня сложились хорошие отношения и с местными жителями, которые полюбили меня и по достоинству оценили мое мастерство: вся их посуда была починена, медь и серебро переплавлены в перстеньки, крестики, цепочки, печати. Всего этого было немного, поскольку Енгжа слабо заселена, и люди живут на значительном расстоянии друг от друга. До ближайших соседей было от 20 до 50 километров. На свадьбу к богатому якуту Дмитрию мы ехали 70 километров (верст). Все время я вел подробные записи о местных жителях.
    Чтобы дать читателю представление о том, в каких условиях я провел три года за полярным кругом, приведу записанный по свежим следам рассказ о праздновании мною Нового года.
    «После двух лет пребывания в Андылахе меня перевезли в Енгжу — «на край лесов», в местность, действительно расположенную в 300 километрах от городка Среднеколымска, в 100 километрах от реки Алазеи и на таком же расстоянии от ближайшего торгового тракта, как того и требовал приговор. Это была дикая глушь, но я уже немного освоился с жизнью аборигенов и мог кое-как говорить по-якутски.
    Раньше якуты праздновали Новый год весной, теперь же не отмечают его вовсе.
    Зимой за полярным кругом царствует глубокая, непрерывная ночь: солнце не показывается месяцами, и земля спит под толстым покрывалом из льда и снега. Морозы стоят такие, что даже защищенные густым мехом лиса, волк и заяц-беляк неохотно покидают свои теплые норы, укрытые под снегом. Среди мрака раздаются только громкие стоны земли, сжимаемой в объятьях невероятного холода. Люди стараются как можно реже выходить из своих жалких жилищ. Даже закаленные чукчи в эту пору длинной ночи перегоняют стада оленей из тундры «на край лесов», чтобы укрыться от морозов среди жалких зарослей.
    В юрте, где я жил, собралось много народа, пришли чукчи и тунгусы, принеся с собой запах плохо выделанных шкур, прогорклого жира и грязного тела, так как эти народы считают мытье очень вредным для здоровья. При свете пылающего в очаге огня шла оживленная торговля табаком, плиточным чаем, ножами и топорами, обмениваемыми на бесценные лисьи и бобровые меха. Сделку скрепляли распитием водки.
    Духота, выкрики и споры торгующих, рычание и грызня ездовых собак, которых для обогрева ненадолго впустили в юрту — все это мне порядком надоело, а воспоминания о далекой родине, где сейчас весело и торжественно отмечают Новый год, пробудили во мне такую тоску и потребность остаться одному, что, несмотря на страшный холод, я решил выйти и пройтись по окрестностям. Я быстро набросил оленью куклянку с капюшоном и направился к выходу.
    — Куда ты?.. Замерзнешь!.. Или злой дух заставит тебя плутать в темноте!.. — предостерегали меня якуты.
    — Пойду на озера!.. Хочу посмотреть, как там выглядит Новый год!.. — ответил я.
    — Новый год?.. Ага!.. Говорят есть такой... Но там его нет!.. Лучше останься с нами да выпей водки!.. Подожди с Новым годом до тех пор, пока не придет солнце!.. — посмеиваясь, советовали обитатели юрты.
    Я быстро оказался среди снежной равнины, на которую грузно опирался черный купол неба, украшенный звездами. Тишина была невероятная, и скрип снега под моей легкой меховой обувью звучал, как шипение раздавленной змеи. Я думал о родине, которую больше не надеялся увидеть, о дорогих мне людях, с которыми, казалось, расстался навсегда. Пар моего дыхания мгновенно превращался в иней и оседал на усах, на длинных волосках мехового капюшона, ресницах, мешая смотреть. Да и на что смотреть!.. Кругом были только мрак и бледные снега.
    Огни юрты давно исчезли позади. Я осознал, что остался совершенно один, что никому не нужен и никого не взволнует моя гибель. Только сердце сильно билось и болело, когда я смотрел вверх на звезды Ориона, подмигивавшие мне с далекого юга. Я не вернусь туда никогда. Меня не пустят те, кто заковал мою родину в цепи. Ведь я потому сюда и попал, что осмелился слабо дернуть эти цепи. Не лучше ли сесть посреди белого поля, прижаться к снегу да так и остаться здесь навеки?.. Нет, нет!.. Ни за что! Это значит добровольно уступить!.. Но сердце, сердце!.. Как утишить его боль? Хоть бы произошло какое-нибудь изменение, хоть бы в этой темной безграничной пустоте появился какой-нибудь знак!
    Я снова смахнул иней с ресниц и капюшона и поднял глаза к небу в поисках знака надежды среди миллионов искрившихся звезд. И тут мои глаза остановились на темной тучке в зените. Тучка на небе в такую пору, при таком морозе и безветрии!.. Я еще раз протер теплой рукой ресницы. Да, тучка!.. Внезапно из-под нее во все стороны брызнули удивительные пурпурные лучи. Из них как бы образовался терновый венец, перевитый черным крепом вытянутого облачка. После этого лучи далеко разбежались по всему небу и, коснувшись горизонта, вдруг встали, как огромные световые столбы, и двинулись друг к другу, переливаясь пурпуром, фиолетовым и бледно-зеленым цветами. Сойдясь вместе, они переплелись, заклубились и пошли волнами посреди небесной сферы. В их блеске погасли звезды, исчезли темные пятнышки и засверкал снег. Подвижный, колеблющийся свет заполнил черное пространство. Он то бил во все стороны лучами, как огромная звезда, то свисал длинными радужными фалдами к земле, медленно и торжественно двигаясь над ней.
    Исчезли куда-то зима, одиночество, ссылка. Казалось, сам Господь ходит в вышине и позволяет моим недостойным очам взирать на краешек его лучезарных одежд.
    Я долго стоял неподвижно, а когда полярное сияние, наконец, угасло, вернулся в юрту посвежевшим, излеченным от ностальгии. Я снова готов терпеть, сражаться и ждать результатов усилий и самопожертвования моего народа».
    Но вот тоска снова начала меня мучить с неслыханной силой. Приезд Мусьи, притащившегося за мной в Енгжу, даже увеличил ее. Монотонную жизнь на время прервал приезд одного из купцов, которого, кажется, звали Ковылин. По сути дела он был даже не купцом, а старшим приказчиком, который сопровождал караван и следил, чтобы не попортили товаров и доставили их вовремя, потому что всякая задержка в пути увеличивала издержки. Большая часть товаров принадлежала другим состоятельным купцам, которые обычно не посещали Верхоянск и Колымск. Колымск считался серьезным центром торговли, так как туда прибывали с пушниной тунгусы, юкагиры и даже чукчи. Ковылин поселился у моего князя, и торг проходил прямо в его юрте. Сначала я приглядывался к нему с интересом, но вскоре постоянная непонятная суматоха, пьянство (торг, а особенно его окончание, не могут обойтись без водки) ужасно мне надоели. К счастью, по неизвестным мне причинам купцу потребовался список закупленных мехов с указанием цены и оставшихся товаров. С просьбой составить такой список он обратился ко мне. Я охотно согласился, поскольку это позволяло глубже вникнуть в тайну тамошней торговли и немного развеяло мою тоску. За свой труд я получил прекрасную серебристо-седую лисью шкурку («сиводушку»), стоившую на местном рынке 20 рублей. Я отправил ее сестре в Варшаву и, как потом узнал, доставил ей немало хлопот. Шкурка была необработанной, а все меха отправляли для обработки, сортировки и окраски в Лейпциг.
    После отъезда купцов и караванов жизнь снова стала серой, гнетущей и однообразной. Нескончаемая ночь, освещаемая только огнем очага, домашние свары, визиты соседей, сводившиеся к тому, что выпивалось большое число стаканов чая и поедалось огромное количество строганины. Разнообразие вносило только длительное пребывание кочевников-чукчей. Они разбили свой лагерь недалеко от нас, на огромных болотах, поросших ягельником, на которых выпасали своих оленей. Я навестил их несколько раз. Когда они узнали, что я кузнец, их интерес к моей особе значительно возрос. Дело кончилось тем, что мне было предложено «откочевать» вместе с ними: у них-де будет для меня много работы — американцы продают им оружие и другие предметы, которые всегда нуждаются в починке. Я подумывал о том, чтобы воспользоваться их предложением и добраться до Берингова пролива, куда, как мне говорили, часто приходят американские китобойные суда. Однако этому проекту не было суждено осуществиться, так как приехавший в то время из Андылаха Уйбанчик предостерег, что чукчи будут обходиться со мной как с рабом: заставят работать и даже будут бить, если я окажусь не в состоянии чего-либо сделать, и, конечно, не позволят бежать с американцами. Тому уже были примеры.
    Я оставил мысль о побеге и занялся изучением чукотского языка. Длилось это, однако, недолго, так как прибывший вскоре гонец от исправника Каразина привез известие, что мне разрешено вернуться на юг. Радость моя не имела пределов. Поскольку соответствующую бумагу Каразин взял с собой в служебную поездку по округу, рассчитывая встретиться со мной на Енгже, что могло произойти лишь через несколько недель, я упросил моего князя дать мне двух лошадей и ринулся в погоню за исправником. Еще стояли сильные холода, снег был глубоким, солнце только на миг показывалось над горизонтом; но мое нетерпение и опасение, что что-нибудь может произойти и я останусь здесь навсегда, были так велики, что за 20 часов я проделал 17 миль, давая короткий отдых лошадям. Получив соответствующую бумагу, я выехал в Среднеколымск. Мусья отправился туда еще раньше. Я же должен был еще подождать возвращения исправника, насушить на дорогу сухарей, выполнить ряд формальностей, сдать незаконченную работу и попрощаться с гостеприимно приютившими меня людьми. Только после этого я, наконец, оказался в седле и отправился в обратный путь.
    Всю дорогу я проделал на лошади в сопровождении двух молодых казаков. Мы часто ночевали в открытом поле, в выкопанных в глубоком снегу ямах, лишь бы поближе к пастбищам. Благодаря этому мы продвигались довольно быстро. Во время езды, несмотря на сильный мороз (как-никак январь месяц!), было относительно тепло. Наша меховая одежда скрипела и покрывалась льдом, но это еще можно было терпеть. Хуже дело обстояло с ночлегом. Дно ямы было сырым из-за подтаявшего от огня снега, а спать надо было нагишом, даже без рубашки, поскольку и ее необходимо было выбросить на снег для просушки: сырая одежда грозила обморожением, нарывами и ранами. Укутывание в холодное заячье одеяло и ранний подъем были настоящей мукой, зато сам сон — великолепным. Выкопавши лыжами яму в сугробе, мы устилали ее молодыми ветвями лиственницы. Пока якут-проводник разжигал огонь, другой рубил сухостой. Одновременно мы вынимали из вьюков необходимые предметы и еду, устилали ветви оленьими шкурами. Обычно я спал на двух шкурах, а края одеяла прижимал жердями из лиственницы. Мы очень болезненно ощущали на себе отсутствие спальных мешков.
    Путешествие пошло нам на пользу. Мы быстро освоились с низкой температурой; а постоянное движение на свежем воздухе привело к тому, что никто из нас, и я в том числе, не подхватил даже насморка. Первый насморк я заполучил только через десять дней, переночевав в теплой юрте.
    В Верхоянске мне позволили остановиться только на несколько дней. Повидался с женой и дочкой. Аннушка вела хозяйство у Сергея Ковалика, который после каторги вместе с Войнаральским — одним из руководителей русского политического движения, закончившегося «процессом 193-х», — был сослан в Верхоянск. Войнаральский поселился на Дулгалахе и занялся торговлей, Ковалик ему в этом помогал. Брали товары в кредит у купцов, главным образом у верхоянского якута Бучука, который из простого приказчика вырос в крупного торговца. Аннушка, неплохо знавшая русский язык, служила им переводчиком и благодаря обширным знакомствам с якутами не раз оказывала им важные услуги. Мою дочь Маню она отдала на воспитание родственникам, поскольку говорила, что «у нее несчастливая рука в отношении маленьких детей» и они у нее умирают. Эти родственники жили в 25-30 километрах от Верхоянска. Вместе с Аннушкой мы поехали к дочке, которой тогда было пять лет. Маня не узнала меня, с плачем убежала и спряталась за печь. Может быть, я плохо поступил, когда со временем вырвал ее из привычной среды. Может, она была бы счастлива, оставаясь там, где всегда выделялась бы красотой и умом.
    Мы договорились с женой, что я заберу ее к себе, как только позволят обстоятельства. Я оставил Аннушке немного денег и в сопровождении молодого казака отправился дальше, в губернский город Якутск.
    Расстояние было относительно небольшим — 900 верст, но дорогу нам преграждал Верхоянский хребет, труднодоступный во время сильных морозов и снегов. К счастью, подъем на перевал — какие-то полторы тысячи метров — со стороны Верхоянска был пологим, а погода стояла хорошая, безветренная. С большим волнением, стоя на перевале, я смотрел на пелену снега и льда, покрывавшую край, где провел пять лет своей молодости, напрасно стараясь сорвать мои путы.
    В Якутске я узнал, что переводом на юг обязан стараниям моей сестры Паулины. Как она добилась приема у генерал-губернатора Восточной Сибири, от воли которого зависела судьба «государственных преступников», — этого я так никогда и не узнал. Может быть, использовала знакомство с Рейхманами, чей сын был окружным врачом в Иркутске?.. Не знаю.
    В Якутске меня не поместили в тюрьму, а позволили поселиться на «вольной квартире». Ее содержала за счет взносов политических ссыльных толстая энергичная баба по имени Матрена. В помощниках у нее ходил какой-то бывший ссыльный уголовник, с которым ее связывали близкие отношения. Этот своеобразный «клуб ссыльных» помещался в двух маленьких комнатках с кухней, где Матрена готовила нам завтраки, обеды и ужины. Это был главный источник ее доходов, а ее приятель зарабатывал на жизнь тем, что продавал нам водку, так как пьянство было в то время среди политических весьма распространенным явлением. Тут я должен взять под защиту своих товарищей: жизнь в одиночестве, без ярких впечатлений, отсутствие книг, вынужденное безделье (ссыльным можно было заниматься только ремеслом и сельским хозяйством), а главное — господство в России реакции заставляли людей искать хотя бы временного забвения в водке. В Якутске и его окрестностях тогда проживало много ссыльных; в самом городе жили: Шехтель (еврейка), Доллар (наполовину француз), Андреев с женой, Свитыч (поляк) с русской женой Верой. В пригороде поселились: Малованый с женой, Кейдер (обрусевший поляк), Тютчев и еще несколько человек, чьих имен я уже не помню.
    После нескольких дней пребывания в Якутске нас повезли дальше на север, на реку Алдан, в Третий Баягантайский улус. Нам должны были выделить часть лугов за счет покосов, с которых мы и будем существовать. Пишу «мы», потому что еще во время моей жизни в Якутске туда привезли с карской каторги Багриновского. После четырех лет каторжных работ его приговорили к ссылке в том же самом Баягантайском улусе. Когда мы прибыли на место, нас поселили в юрте бывшего каторжника. В ней мы должны были жить до тех пор, пока нам не построят отдельное жилье. Имени этого ссыльного я уже не помню, хотя из-за него у меня потом было много неприятностей. Он был человеком ограниченным и вечно вставал в позу обиженного. Мы не только жили вместе с ним в крохотной юрте, но и вели общее, достаточно убогое хозяйство. Казенное пособие в то время составляло три рубля на человека. Недалеко от нас (всего в каких-то 30 километрах), но уже в другом наслеге, Сасыльском, жил тоже бывший каторжанин — Сераков, человек серьезный и симпатичный. Он уже получил землю от якутов, разместился в маленькой юрте на берегу Алдана, косил сено, устроил огород, словом, вел обычное для ссыльных маленькое хозяйство.
    Тогда нас еще не ограничивали чересчур суровыми предписаниями. Власти терпимо относились к поездкам ссыльных по окрестностям, и только на проживание в Якутске нужно было получить специальное разрешение. Я воспользовался этой относительной свободой, нанял сани и поехал в большое селение Амга, чтобы познакомиться с Натансоном и его женой, Аптекманом и еще несколькими ссыльными. Корнелий Багриновский сразу купил коня и дома почти не сидел. После долгого одиночества я тоже жаждал общения.
    В марте погода в тех местах благоприятствовала путешествиям, и после тяжелого шестидесятикилометрового безлюдного участка дороги мы попадали в густо заселенные земли Батурусского улуса. Ближайшими нашими соседями были Костецкий и Виташевский. Один не скрывал своей польской национальной принадлежности, другой был обрусевшим поляком и считал себя русским. Недалеко от их жилья находилось большое якутское поселение, кажется, называвшееся Чурапча от одноименного озера. Там жил богатый ссыльный помещик Тютчев. Там же первоначально, пока не поженились, жили Доллар и Шехтель, а также Подбельский, Зубрилов и еще несколько ссыльных. В Чурапче была небольшая библиотека ссыльных, в которой я обнаружил труды — А. Ф. Миддендорфа на немецком, Ж. Э. Реклю — на русском и еще несколько книг, необходимых мне для углубления и упорядочения моих этнографических наблюдений и записей. В Чурапче была велика роль якутских князей — людей интеллигентных, которые подружились с ссыльными и даже доверили им воспитание своих детей.
    Вот каким было положение дел в марте 1885 г., когда я в санях, запряженных всего одной лошадью, отправился в Амгинскую слободу, где вокруг таких выдающихся революционеров, как Марк Натансон и Аптекман, объединилась довольно значительная группа ссыльных. Еврей Натансон был женат на русской, также известной революционерке (кажется, Александровой). Оба они пользовались уважением не только политических ссыльных, но и властей. Чурапча была центром политической и интеллектуальной деятельности ссыльных. Сюда приходили самые свежие политические новости из России, здесь проектировали будущие работы ссыльных, читали и обсуждали их труды.
    У Натансона были какие-то давние связи с поляками, и он неизменно выказывал большое уважение мужеству и таланту польских политических деятелей. Аптекман, небольшого роста, очень подвижный и начитанный господин, имел на Натансона большое влияние, но старался держаться в тени. Я провел в Амге несколько дней и встретил со стороны Натансона горячую поддержку моих этнографических исследований и литературных начинаний. В Амге я впервые встретил так называемых белых якутов — людей смешанной русско-якутской крови и даже чистокровных русских, настолько «объякутившихся», что ни слова не говорили и не понимали по-русски, хотя были блондинами и имели русский вид.
    Слобода была большой: около 50 домов, несколько магазинов, почта. Жизнь здесь по сравнению с улусами была комфортабельной и разнообразной. Мы, «улусники», считали пребывание в Амге отдыхом, отсюда и постоянный наплыв гостей, которые надоедали местным ссыльным и мешали им в их занятиях. Каждый старался чем-то заполнить свое время: одни писали, другие занимались самовоспитанием, третьи учили иностранные языки. Были и такие, кто с помощью Аптекмана и госпожи Натансон проходили курс школы.
    Из Амги я через Чурапчу вернулся в свой улус. В чурапчинской библиотеке я одолжил несколько книг, в том числе словарь якутского языка и грамматику О. Н. Бётлингка. Их мне на время уступил Э. Пекарский, создававший подробный якутский словарь. Пекарский был поляком и еще немного говорил по-польски, но решил работать исключительно во благо русской науки. Он был безразличен к польской национальной идее, так же, как Свитыч, который писал романы по-русски, хотя вполне прилично говорил и по-польски, и Виташевский, который по-польски понимал, но не говорил. Из тогдашних ссыльных только доктор Костецкий и К. Багриновский являлись патриотами Польши. Сестра Свитыча говорила по-польски и считала себя полькой, но вышла замуж за русского ссыльного и сыновей своих воспитала как русских. Все эти поляки были родом из Киева, Житомира, Одессы, Николаева — с наших давних восточных окраин, пограничья или из черноморских городов.
    Наше материальное положение было очень плохим: казенного пособия не хватало, да и получали мы его нерегулярно. Бывшим каторжанам, лишенным прав, не полагалось и этого. Якуты должны были выделить им по 15 десятин земли, но делали это весьма неохотно, опасаясь возникновения русских поселений. Предпочитали откупаться мукой, маслом, «таром» (кислым молоком). В богатых наслегах и там, где местное якутское самоуправление благожелательно относилось к политическим, они получали немного еды, в других местах — нет. Ссыльные голодали, если только не получали помощь из дома или от богатых ссыльных. Именно в таком положении оказались я и Багриновский. Какое-то время нам помогал поселившийся здесь раньше нас Тумлин (имени не помню), но его возможности были невелики. Некоторую помощь нам оказали якуты. Очень старались нам помочь, хотя сами мало что имели, улусный голова Сыромятников и особенно его помощник, умный и человечный князь X. (имени его я не помню). Но общая масса якутов была к нам враждебна и не хотела ничего давать. Наконец, после долгих усилий и под давлением полицейских властей они решили выделить нам кусочек луга и построить юрту, но ждать пришлось до лета. Тем временем мы жили у Т., который не скрывал, что едва нас выносит. Кормились мы мелкой рыбешкой, которую в небольшом количестве ловили в верши в соседних озерах. На свои последние сбережения я купил пару волосяных и одну конопляную сеть, специально для щук. Однако пришлось ждать, пока озера не очистятся ото льда. Пока же мы, выкапывая съедобные коренья, собирая дикий чеснок и какие-то старые ягоды... голодали. Иногда удавалось подстрелить утку или найти несколько яиц. В конце концов якуты начали строить нам юрту. Кроме очага мы решили поставить в ней печь для выпечки хлеба, поскольку вспахали немного земли и посеяли зерно. У нас не было кирпичей, и мы решили сделать печь из битой глины. Работа была тяжелой, что еще больше увеличивало аппетит — работали я и Багриновский. Помню, как Багриновский прибежал ко мне и взволнованно сказал:
    — Белка!..
    Я схватил нашу жалкую двустволку и выбежал из юрты. Действительно, на соседнем дереве сидела маленькая серенькая белочка. Руки у меня дрожали после тяжелой работы, к тому же я забыл надеть очки. Промах!.. Белка умчалась, к нашему великому отчаянию, так как в течение двух дней мы питались только горячей водой.
    — Как же ты мог промахнуться?! — ругал меня Корнелий.
    — Сам не знаю!.. — пробормотал я.
    «Путешествия» Миддендорфа были на немецком языке — пришлось собрать остатки гимназических знаний и с помощью словаря прочитать несколько толстенных томов. К счастью, Реклю и Ф. П. Врангель были на русском.
    Юрта оказалась теплой, дров на зиму мы заготовили много, накосили два стога сена и собрали небольшой урожай ячменя. Время от времени я ходил на рыбалку. Багриновский не умел рыбачить и все время ездил к соседям на своей любимой лошадке. Кажется, он влюбился в единственную девушку-ссыльную по соседству (на расстоянии 100 километров) — Шехтель. Однако его опередил приятель, Доллар, и женился на ней до того, как Багриновский, очень несмелый и чистый юноша, решился ей признаться в любви. Кстати, Багриновский был гораздо красивее и смелее Доллара, но тот был самоувереннее и все время находился на месте, в Чурапче. Несчастной была жизнь этого милого, симпатичного и скромного молодого человека. Он был арестован в возрасте 19 лет и приговорен к каторжным работам, кажется, за вооруженное сопротивление. Я встретился с ним в иркутской тюрьме в 1880 г. Тогда он был очень дружен с профессором Богдановичем, также приговоренным к каторге. Профессор, входивший в Национальное правительство 1863 г., пробудил и углубил в нем патриотическое чувство. Багриновский, Костецкий и Богданович держались вместе в тюрьме и ссылке. Богданович уже после каторги, из ссылки, был депортирован в Австрию, благодаря стараниям его галицийских друзей. Долгое время Багриновский жил вместе со мной, бежал, был схвачен и приговорен к ссылка в Верхоянск. Через много лет, уже после моего возвращения в Варшаву, я получил от него письмо и стал хлопотать у генерал-губернатора Восточной Сибири, чтобы ему разрешили переехать в Иркутск и записаться в мещанское сословие для получения паспорта. У меня были определенные надежды на успех, но Багриновский не выдержал. Сломленный преследованиями, одинокий, так как Цобель, бежавший вместе с ним, в то время уже вернулся в Варшаву, Багриновский застрелился в Верхоянске. Для меня, любившего Корнелия Багриновского, это был тяжелый удар.
    Но возвращаюсь к рассказу о нашей жизни в ссылке. Выделенные нам луга находились на самом берегу Алдана, реки большой и бурной. Вместе с островами ее ширина в этом месте составляла от 10 до 15 километров, а длина от истока, который находился недалеко от Байкала в горах Джугджул (Становые горы), до места впадения в Лену — более двух тысяч километров. Сохранились следы того, что Алдан некогда протекал там, где теперь были наши и якутские сенокосы, на 100 метров выше своего нынешнего уровня. Озерцо, у которого стояла наша юрта, явно составляло когда-то часть давнего русла реки, протекавшей мимо находившихся вблизи невысоких гор. Теперь быстрое течение било и подмывало свое старое русло. В конце уступленного нам якутами луга возвышалась ледяная гора, от которой течение откалывало большие глыбы, обнажая перемешанные слои песка, глины, льда, окаменелых стволов, даже костей доисторических животных. В осыпях я находил гигантские медвежьи зубы, огромные черепа, даже бивни мамонта. Однако к обрыву было опасно приближаться, так как подмытая земля могла рухнуть в любую минуту. Обрыв поднимался над рекой на 100-150 метров. Гора была покрыта лесом от макушки до подошвы. Добраться до нее можно было только на лодке. Удержаться там было нелегко, поскольку сильное течение создавало здесь водоворот. Пару раз мне удалось причалить к обрыву, называемому нами Ледяной горой. Найденные там куски драгоценных бивней удалось выгодно продать.
    Сети я забрасывал не в самой реке, а в тихих затонах, где вода была чистой, а у рыб было много корма: червяков, мух, комаров. Затоны, укрытые в зарослях высокого и стройного, как бамбук, тальника (вербы), заполнялись водой во время большого весеннего разлива и еще пару раз летом, осенью же мелели и даже высыхали. Лучше всего было ловить рыбу сетями, когда вода начинала опадать и очищаться от ила. Во время подъема воды рыба не шла в сети. Попадалась плотва и реже ее лучшая разновидность — красноперка. Тогда я ставил удочки — большие крючки с приманкой из рыбы и мяса. Пару раз я таким образом поймал не только крупных щук, окуней, лещей, но и весьма редкую и очень вкусную стерлядь с икрой. Однако я продолжал ставить и верши на «мундушку» и карасей — нашу повседневную еду. Для того чтобы забрасывать сети, я использовал маленькую лодочку, в которой могли поместиться только два человека. Лодка в форме пироги («ты») делалась из таких тонких досок, что в нее было опасно входить в сапогах, а только босиком или в мягкой якутской обуви («сары»). Для гребли и в качестве руля использовалось двухлопастное весло. На этой легкой остроносой лодке можно было не только плыть против течения, но даже переправляться через грозные во время разлива водовороты на Алдане.
    Помню одну такую переправу. У нас с якутами возник спор, связанный с выделенными нам лугами. Наслежное собрание, которое должно было решить этот вопрос, проходило на правом берегу Алдана, а мы жили на левом. Мне надо было переплыть на лодочке через реку, разлившуюся (считая с островами) без малого на десять километров. У нашего соседа, якута Боксанина, тоже были какие-то дела в наслежном собрании («мунняк»), и он попросил, чтобы я взял его с собой. Мы оба гребли двумя двухлопастными веслами. Река бурлила, и когда у противоположного берега мы попали в большой водоворот, пришлось продвигаться очень осторожно, почти не пользуясь веслами и позволяя волнам нести нашу лодку. Я поражался ловкости и отваге Боксанина, который не умел плавать и откровенно говорил мне, что если выпадет из лодки, то пойдет на дно, как камень. «Ты выплывешь, а я погибну, — сказал он, — поэтому сиди спокойно и позволь мне править». Выйдя на берег, мы зажгли большие смолистые ветви и, обмахиваясь ими, пошли к «наслежному дому», до которого оставалось несколько километров. Тропинка вела через густую тайгу, и здесь я снова смог убедиться в несправедливости широко распространенного мнения о трусости якутов.
    В то время в наших краях появилось большое количество медведей, которые пришли с реки Вилюй, всполошенные лесным пожаром. Голодные и злые, они нападали не только на скот, но и на людей: несколько человек разорвали и, разобрав крыши, проникали даже в дома. Одного медведя убили в подвале, где тот спал, наевшись молока и масла. Якуты решили устроить на них облаву и с этой целью собрали сход.
    Медведи свирепствовали главным образом у реки, как раз в том лесу, через который мы должны были пройти. Поэтому мы и несли с собой зажженные головни. Боксанин очень просил, чтобы при появлении медведя я не стрелял из моей двустволки, которую я на всякий случай зарядил пулями. Якут был прав, так как из дрянного ружьеца зверя можно было в лучшем случае ранить. Медведя мы не встретили, зато своей отвагой произвели большое впечатление на собравшихся якутов, благодаря чему мое дело и дело Боксанина успешно разрешилось.
    В ходе устроенной через несколько дней облавы было убито восемь медведей. Якутские медведи большие, бурые, добродушные, они редко нападают на людей и скот. Кормятся преимущественно кореньями, ягодами, рыбой, которую подкарауливают на речных и озерных мысах и ловко выбрасывают из воды лапой. Любят они бродить вблизи от людского жилья и осматривать верши, при этом вынутые корзинки кладут на место, разумеется, поломанными и не тем концом. Оставив верши, следят за ними, и из-за этого нередко возникают «недоразумения» между медведями и рыбаками. Знаю о случае, когда медведь убил и сожрал рыбака. «Медведь не нападает на человека, пока не попробует крови», — говорили мне якуты. То же самое происходит у силков на уток, куропаток, рябчиков, зайцев. Найдя там пищу, медведь сидит в укрытии в надежде на новую добычу и считает охотника своим обидчиком.
    Ставить силки на птиц и зайцев меня еще в Верхоянске научил Ян Заборовский, ссыльный участник восстания 1863 г. Уток ловили главным образом весной, во время перелета, и под осень, когда самки выводили из гнезда молодую поросль, еще не умевшую летать. Тогда в узких озерных затоках, поросших травой, тростником и камышом, где жируют утки, я делал невысокие (25-50 сантиметров) преграды из хвороста, веточек и травы. Птицам трудно через них перебираться, для этого приходилось бы взлетать. В этих преградах я в одном или двух местах оставлял свободные проходы на манер дверок, в которых помещал волосяные, легко затягивающиеся петли. Пути к проходам я незначительно, но старательно очищал от ряски, травы, водорослей, так что птицам было легко плыть по чистой воде. Не имея возможности пробраться к местам кормежки из-за моей преграды, они выбирали удобную дорожку и попадали в предательскую петлю. Петли из белого волоса, широко расставленные в проходах, незаметны для птиц; сдвинутые грудью плывущей впереди утки, они затягиваются вокруг ее шеи тем сильнее, чем отчаяннее попытки вырваться. Таким путем с озерца, раскинувшегося перед нашей юртой, мы весной и осенью имели по несколько уток ежедневно. Подобным же образом я ставил силки на рябчиков и куропаток, но мог это делать только после выпадения снега, на котором видны куропаточьи следы. Силки на зайцев также можно ставить только на снегу, и притом настолько глубоком, чтобы зверек не мог протаптывать новых дорожек, а передвигался по старым следам. Их мы преграждали похожими, но более короткими загородками. В проходах устанавливалась петля из крепкого белого волоса; она крепилась к жерди на деревянной треноге. К жерди привязывался противовес, поддерживаемый в равновесии хвостом петли, тщательно укрытой в снегу и зацепленной за кусты. Как только заяц на бегу отцеплял петлю от кустов, жердь под действием противовеса подбрасывала зверька вверх, и он задыхался. Таких силков я за зиму ставил несколько сотен и осматривал их каждые две недели. Один раз я таким образом поймал рыжую лису — «огневку», хотя обычно лисы доставляли мне массу неприятностей, похищая попавшихся в силки куропаток, рябчиков и зайцев. Даже волки, хотя и реже, «навещали» и портили мои силки.
    Багриновский не принимал участия ни в рыбалке, ни в зимней охоте. Домой он приезжал ненадолго и мало занимался хозяйством, а главным образом заботился о сене и ячмене для своего прекрасного вороного коня. Сено мы накашивали сами, ячмень же приобретали у соседей-якутов. Их у нас было несколько; ближайший — батрак Боксанин — жил буквально в ста шагах от нас. За небольшую плату он доставлял нам дрова и оказывал различные услуги, за что терпел разного рода неприятности от своих более богатых сородичей, которые считали, что нам ни в чем жизнь облегчать нельзя, а, наоборот, необходимо сделать все для нашего скорейшего отъезда. Другим близким соседом, жившим всего в двух-трех километрах от нас был богатый якут Семен, имевший до 50 голов скота и соответствующий участок покосов. Был он уже в возрасте. Его двадцатилетняя симпатичная дочь часто нас навещала, но вела себя скромно и не позволяла за собой ухаживать. Она ограничивалась тем, что выпивала несколько стаканов чая и съедала ячменную лепешку. Часто девушка приходила с младшей сестрой или маленьким братиком.
    Обычай требовал угощать всех гостей чаем и ячменной лепешкой. Если это были важные особы, то для них лепешку пекли специально и, покрошив, подавали с топленым маслом. Обычно лепешка была пресной. Тесто, часто без соли, раскатывали на доске, а потом на палочке втыкали перед огнем. Лепешка считалась готовой, когда она подрумянилась и даже немного подгорела. Мы также питались такими лепешками и чаем с молоком, так как не всегда имели на обед мясо или «сорат» — очень вкусное и питательное блюдо из заквашенного кипяченого молока.
    Третьим нашим соседом был старик Капитон — богатый якут, отец Семена. У него было несколько сот голов скота и лошадей, обширные луга. Жил он по другую сторону аласа, приблизительно в семи километрах от нас. По каким-то неизвестным нам причинам он находился в ссоре с Семеном, ругал его, называл «неблагодарным ребенком» и в свое время выделил ему отдельное хозяйство. Зато Капитон очень любил внуков, особенно младшего, и собирался сделать его своим наследником. Однако Семен не произнес в адрес отца ни одного плохого слова, а на родовых собраниях, хотя часто и не соглашался с ним, не высказывался. Якуты говорили, что так и надо поступать, чтобы не дать старому повод лишить его наследства.
    — После смерти старика наслег рассудит и признает часть скота Семену. Семен мудрый! — говорили они.
    Другие наши соседи находились от нас подальше, и у нас с ними было мало хозяйственных и дружеских контактов. Дальше всех, в 10-15 километрах, жил наш наслежный голова, так называемый князь («тоён») Сыромятников или Винокуров — точно уже не помню. Он был очень богат, грамотен (кажется, закончил два класса начальной школы и умел читать и писать), но по-русски говорить не хотел. Наш становой пристав (полицейский чиновник званием ниже, чем исправник) Слепцов всегда у него останавливался, поскольку у князя была не только удобная и большая юрта, но и построенный на русский манер дом с большими застекленными окнами и вертикальными стенами. Начало процветанию этой семьи положил отец, разбогатевший на доставке казенных муки и пороха в различные городки Якутской области.
    Наша управа, то есть резиденция наслежной власти, находилась на правом берегу Алдана. Там проживали поп, дьякон, дьячок, весь причт и наслежный писарь с женой и детьми. Управа представляла собой большой сруб с широкими застекленными окнами, которые зимой, как и везде здесь, закрывали с внешней стороны для тепла толстыми льдинами. От нас до управы приходилось плыть мимо устья быстрой, бурной речки (протяженностью каких-то 200 километров) Томпо. В месте ее впадения в Алдан был большой и опасный водоворот. Когда мы хотели посетить ссыльного Серакова, жившего в Сасыльском наслеге, то должны были проплыть мимо водоворота. Он создавал глубокую пенистую воронку, в которой в вертикальном положении вращались подхваченные течением лиственницы; рев водоворота лучше было услышать раньше, чем позже, в противном случае неосторожного могло затянуть в пучину. Не только на маленькой лодочке, но даже на большом карбасе трудно идти на веслах против течения. Очень затрудняло посещение Серакова то, что водоворот необходимо было обходить достаточно далеко.
    Сераков был образованным, начитанным человеком, блестяще владел диалектикой и любил политические споры. В принципе, как и все русские социалисты, он признавал право Польши на независимость, но таким устремлениям не сочувствовал, считая их несоциалистическими. Четыре года Сераков провел на каторге, из которых два в знаменитом Орловском централе, в одиночке, лишенный книг, писем, свиданий, на тюремном рационе и в тюремной одежде. Рассказывал, что очень там мерз. Только потом ему разрешили работать в столярной мастерской.
    — Тогда уже было гораздо лучше, а пребывание на Каре (в Сибири) мы считали настоящим раем: товарищи, книги, хоть какая-то связь с внешним миром, возможность переписки, — рассказывал он мне о пережитом.
    Я очень интересовался этим, так как мой двоюродный брат Адам из «Пролетариата» сидел потом в тех же самых условиях в той же самой централке. Были две централки: одна — орловская, другая, кажется, тверская; обе похожи друг на друга, созданы по одному образцу.
                                                                           --------
    5 июня 1941 г. Болею. Простудился, когда отключили отопление (1 мая). Две недели (с 15 мая) пролежал в постели. Легкие заполнились мокротой, и я страшно кашлял. До сих пор не могу прийти в себя, все еще слабый и апатичный. Только сегодня продолжил свои воспоминания.
                                                                           --------
    Время от времени я навещал Серакова. Он жил не так уж далеко, всего в 20 километрах, но добираться мешал водоворот. Противостоять его силе можно было, только хорошо зная его расположение и держась соответствующей стороны. На моей легкой пироге я мог добраться до юрты Серакова, но у него такая возможность появлялась редко, поскольку якуты отваживались переправлять только на больших карбасах и он в этом от них зависел. Со времени конфликта с Т. мы виделись довольно часто. Сераков происходил из поповичей и в университет поступил после духовной семинарии. На каторге он подружился с Ионовым, тоже из поповской семьи, который после каторги также был сослан в Сасыльский наслег. Его я знал мало — видел раз или два. Он произвел на меня впечатление фанатика в русском духе: слишком логичного и неуступчивого.
    Конфликт с Т. и бойкот со стороны ссыльных пошли мне на пользу, позволив зимой полностью погрузиться в книги. С помощью словаря и вспоминая гимназические уроки немецкого языка, я прочитал почти всего Миддендорфа, что очень помогло в дальнейших этнографических исследованиях и укрепило меня в намерении со временем написать книгу о якутах.
    В конце зимы 1886 г. мне через посыльного сообщили, что моя жена Аннушка по дороге из Верхоянска ко мне из-за тяжелой болезни остановилась в Кангаласском улусе, а с ней и наша дочка Мария. Жена просила, чтобы я немедленно приехал и забрал ребенка, так как она наверняка умрет. Я был поражен, поскольку ничего не знал о намерениях Аннушки и ее отъезде из Верхоянска, но, конечно же, сразу отправился в путь. Аннушку я нашел в юрте одного из князей Кангаласского улуса в полубеспамятном состоянии: у нее была тяжелая форма туберкулеза, к которой добавилось воспаление легких. Никакой врачебной помощи оказать было нельзя: до Якутска более 100 километров... В бессилии я наблюдал за агонией женщины, с которой прожил в Верхоянске два года. Аннушка еще успела рассказать, что решилась на путешествие из-за ребенка, который после ее смерти остался бы безо всякой опеки. Мане тогда было около четырех-пяти лет. Она играла с детьми хозяина, не догадываясь о происходящей трагедии. По совету местного знахаря Аннушку поили теплыми сливками и настоем из каких-то трав. Я сразу же написал прошение губернатору о том, чтобы перевезти больную в город, но так и не дождался ответа: через несколько дней Аннушка умерла. Паспорт и деньги на поездку ей дал Сергей Ковалик, у которого она в свое время вела хозяйство. Я похоронил Аннушку и вместе с дочкой вернулся в Баягантайский улус.
    Какое-то время я был убит свалившимся на меня несчастьем. Однако времени на грусть не было. Приходилось обеспечивать всем необходимым себя и ребенка. Приближалась весна, морозы ослабели и надо было подумать о силках для охоты на куропаток и рябчиков и о приготовлениях к рыбалке: починке сетей, удочек, лодки. В таких заботах время проходило незаметно. Пришлось шить рубашечки и одежку для Мани, которая была совершенно оборвана. Только обувь я попросил изготовить Боксанина и соседок якуток. Я кое-как справился с трудностями благодаря кредиту на муку и чай, который мне открыл богатый сосед, якут Капитон.
    Кое-как мы дотянули до ледохода на Алдане, когда начиналась настоящая рыбная ловля. У меня было десять сетей: две конопляные — на щук и восемь волосяных — на лососевых, а также около двадцати больших крючков из гвоздей на более крупную рыбу. Оттепель — самый тяжелый период в тех краях. Зимние запасы у большинства жителей исчерпались, коровы еще не отелились, и молока мало. Рябчики, куропатки и зайцы уже не попадаются в ловушки, так как могут ходить где угодно и везде находят себе пропитание: древесные почки, прошлогодние ягоды и т. д. Тайга еще не кормит, рыбы спят подо льдом в глубоких омутах. Местные жители, сами бедняки, подкармливали нас «бутугасом» — жидкой похлебкой из старого кислого молока, в которую кладут все съедобное: куски мяса или рыбы, съедобные коренья, листья щавеля, хрена, дикого чеснока... Такую похлебку с утра готовят на всю семью в большом котле, добавляют сушеного лыка лиственницы или сосны, разумеется, если оно есть. Обычно бутугас с лета хранят в больших деревянных бочках, охотно посещаемых мышами и крысами. Грызуны часто соскальзывают с краев бочки и тонут в бутугасе. Местные жители их не вытаскивают, поскольку они увеличивают питательность похлебки, а кислое молоко растворяет их без следа. Пахнет бутугас омерзительно. Я не мог его есть, хотя не раз голодал по два-три дня. Только для ребенка удавалось каждый день доставать немного молока, когда же я раздобывал небольшое количество ячменной муки, мы пекли над очагом пресные лепешки. Корнелия Багриновского обычно не было дома, большую часть времени он проводил в Чурапче, где проживала значительная колония политических ссыльных. Приезжал он только для того, чтобы попасти отощавшего на чужих кормах коня. У нас было достаточно собственного сена, и один стог мы даже обменяли у Капитона на муку и мясо. Уже тогда мы получали от казны по три рубля в месяц. Таков был результат статей Кэннана, описавшего в американских газетах ужасное положение политических ссыльных, которым было разрешено заниматься только сельским хозяйством или ремеслом, да и то только в пределах их места поселения. Были запрещены учительствование, врачебная практика, литературная деятельность, работа в казенных присутствиях. Вполне понятно поэтому, что я с нетерпением ждал, когда реки и озера очистятся ото льда.
    Раньше всех двинулась из своих зимних омутов мелкая рыбешка мунду. Она идет из-подо льда на поверхность и на кормежку среди водорослей. В узких и мелких местах ее путь преграждают загородками из прутьев с одним-двумя проходами, в которые вставляют верши («морды»). Верши надо осматривать раз в несколько дней, а лучше — каждый день. Рыбок ловилось немного, но всегда «было, что на зуб положить». Мунду такие мелкие, что не могло быть и речи об их чистке и потрошении. Готовить их надо по якутскому рецепту — неочищенными, слегка забеленными молоком. Голод вынуждал их есть, несмотря на омерзительный запах.
    Приведу описание ледохода из моей книги «Двенадцать лет в краю якутов»:
    «Пора ледохода — самое оживленное и прекрасное время в Якутии. Легионы птиц летят на север. С юга дуют теплые ветры, несущие тучи. Но если случится, что задует северный ветер, тут же все замирает: льдины останавливаются и сбиваются вместе, река снова спит, закрывшись зимней пеленой. Земля мерзнет, сохнет; и тогда весна, по мнению местных жителей, «плохая, затяжная». Преобладание тепла над холодом столь незначительно, что малейшее изменение задерживает его победу.
    После того как реки очистились ото льда, зима дает последний бой, и ветры с севера дуют по несколько, а иногда и больше дней. Эти холодные докучливые ветры и заморозки повторяются с таким постоянством, что получили от живущих здесь название «ветров и холодов речной шуги». Потом становится жарко и начинается лето».
    Грохот ломающихся льдов на Алдане вызвал всеобщую радость у жителей, обрадовался и я. Сети были починены и приготовлены, и я сразу отправился в маленькую затоку в тальнике посмотреть, не заполнилась ли она водой. Она располагалась в двух километрах от нашей юрты, и обычай признавал за нами право на ее использование. Нужно было спешить, поскольку первый улов самый богатый. В волосяные сети обычно попадались ельцы, но случались и более крупные рыбы — бранатки, моксуны, пару раз я поймал и больших тайменей. Когда одного такого я нес на плечах, ею хвост волочился по земле. За ельцами и рыбной мелочью шли щуки, но они попадались только в конопляные сети, покрашенные в красное отваром из коры лиственницы. На крючки, поставленные в заветных местах, время от времени попадались на живца хищные рыбы, а лососевые — на червяка. Пару раз попались великолепные стерлядки, но часто добычи не было целыми днями. Рыбная ловля — работа нелегкая, требующая постоянного внимания, частой смены места рыбалки в зависимости от состояния воды, постоянной просушки и починки сетей.
    В то время (1886 г.), в последний год моего пребывания в Баягантайском улусе, случилось настоящее нашествие медведей. Якуты утверждали, что это кокуйские (вилюйские) медведи, пробудившиеся раньше времени из-за лесного пожара. Были они злые и агрессивные, бросались на людей. Одного рыбака разорвали, а остальных прогнали от сетей и вершей. Медведи из укрытий наблюдали за теми ивовыми корзинами, в которых они уже однажды нашли рыбу, и, стараясь установить на место, водружали их или боком, или не тем концом, а если приходили рыбаки, нападали на них. Один из моих знакомых якутов получил от медведя удар по спине, когда оглядывал вершу, и спасся только благодаря тому, что зверь вместе с ним свалился в воду. Якут сбежал на лодке [* Об этом же см.: Серошевский В. Л. Якуты. Опыт этнографического исследования. М., 1993. С. 133-134.]. Поскольку мое ружье было плохим, я не отважился отправляться в поисках пищи далеко в тайгу, к горам, и был вынужден ограничиться ближайшими окрестностями и частой сменой мест рыбалки. Иногда приходилось уходить из дома на весь день. Однажды, возвращаясь лесной тропинкой, я услышал детский голосок, напевающий какую-то песенку. Удивленный и заинтригованный, я осторожно — в тайге надо всегда быть осторожным — раздвинул ветви и, к моему изумлению, увидел свою пятилетнюю дочку, решительно шагавшую по тропинке, столь отдаленной от дома.
    — Что ты тут делаешь? — воскликнул я.
    — Тебя ищу, папочка!.. Ты так долго не приходил!..
    Я схватил ее на руки и стал ругать:
    — Медведь тебя съест!.. Не смей ходить одна в лес.
    Мы вернулись веселые и счастливые, тем более что рыбалка удалась.
    Когда улов был хороший, часть его я сушил и вялил, но воспользоваться этой заготовкой удавалось редко: приходили голодные соседи, ссыльные, и надо было с ними делиться. Они были в худшем положении, чем мы, поскольку ничего не умели добыть в тайге, кроме ягод, да и те созревали только к осени. Из ягод мы готовили различные супы. Одним из самых сытных был суп из... боярышника. И вдруг среди этого прозябания я получаю из полиции официальное уведомление, что моя сестра Анна Варыньская прислала мне из Парижа 150 франков. Сестра эмигрировала во Францию в 1880 г. и вышла там замуж за нашего известного социалиста Людвика Варыньского. Денег этих я, конечно же, не получил. Мне сказали, что не могут выдать иностранную валюту (хотя пришла она, между прочим, наличными) и ее нужно обменять в той же полиции. После года писанины и невероятных усилий мне выдали восемь (8!!!) рублей! Но сам факт, что кто-то ко мне обратился из такого далека, помог в моем ходатайстве о переезде в лучшее место, в Намский улус Хатынгаринского наслега, где можно было заняться земледелием.
    Весной, в марте или апреле, меня уведомили о переводе в Намский улус — 110 километров (верст) от Якутска — на место ссыльного Розенова. А от Третьего Баягантайского улуса до Якутска было 300 километров по бездорожью и пустынным местам. Ближайшая станция, где жили ссыльные Костецкий и Виташевский и где можно было переночевать, находилась от нас на расстоянии 68 километров (верст). Дорога к ней шла через глухой лес, в котором даже не было поварни, так что приходилось идти пешком в покрытой снегом обледенелой одежде. Поэтому я с радостью покидал Баягантайский улус, обещая Багриновскому перетащить его ко мне. За сено, сети и некоторые предметы домашнего обихода мне удалось выручить небольшую сумму, которую я потратил на переезд и обзаведение самым необходимым на новом месте. В Якутске я остановился на уже упоминавшейся «квартире для ссыльных», которую содержала Матрена, тоже ссыльная, но из числа уголовных. Полиция следила за тем, чтобы на квартире останавливались только политические, что очень облегчало наблюдение за ними через хозяев уголовников. У политических была своя выгода: они находились среди своих и могли заранее рассчитать затраты на пребывание в городе и получить у Матрены кредит под будущее трехрублевое вспомоществование. После переезда в Намский улус и получения земли я потерял право на такое вспомоществование.
    Намский улус, справедливо считавшийся сельскохозяйственным, в большей мере, чем другие улусы, заселен русскими. Главным образом это были политические и уголовные ссыльные. Значительную часть среди них составляли скопцы — русские сектанты, которые кастрировали себя, считая сожительство с женщиной тяжелейшим грехом, приведшим к изгнанию из рая. Кроме того они ссылались на слова, якобы сказанные апостолом Павлом: «Если твой член искушает тебя, отрежь его!» Скопцов обычно селили целыми деревнями, по несколько сот домов, чтобы дать им возможность с размахом заниматься сельским хозяйством. И те, действительно, поднимали целину, корчевали лес и на больших пространствах сеяли различные зерновые: пшеницу, рожь, ячмень, овес. В огородах ссыльные выращивали не только зелень, но и помидоры, огурцы, арбузы и дыни. Интенсивность солнечного излучения, высокая летняя температура и долгота летнего дня компенсировали скоротечность лета (даже в этом южном улусе зима длится семь-восемь месяцев, лето — четыре-пять).
    Поселения земледельцев раскинулись главным образом вдоль тракта, протянувшегося от Якутска на север вдоль левого берега Лены. Первое на этом пути большое поселение скопцов, село Мархинское, состояло из полутора сотен русских изб с застекленными окнами. На противоположной стороне чистой, ухоженной улицы находились принадлежавшие тем же хозяевам «конные мельницы», а в подворьях жилых домов располагались амбары и магазины, потому что скопцы ко всему прочему еще и торговали с туземцами. За домами тянулись огороды, которыми главным образом занимались женщины — их среди сектантов было значительно меньше, чем мужчин. Сектанты в основном происходили из центральных губерний России: Орловской, Рязанской, Тамбовской, Тверской. Характерной чертой их жизни была взаимопомощь, источником же зажиточности — не столько земледелие, сколько торговля и ростовщичество, на что средства им присылали купцы-единоверцы, уцелевшие от полицейских преследований. Среди русского купечества они славились своим богатством, поскольку не пили, не играли в карты, не имели семьи и всю свою страсть обращали исключительно к накопительству. Часть средств они пересылали единоверцам, которые здесь имели самоуправление и пользовались свободой вероисповедания.
    Их религиозная практика главным образом заключалась в так называемых радениях — собраниях в общих больших избах, во время которых они читали и обсуждали Святое Писание, пели псалмы и произносили проповеди. На радениях они доходили до такого религиозного экстаза, что всех охватывало массовое безумие: молящиеся начинали дергаться, танцевать, впадали в истерику, бились в конвульсиях и теряли сознание.
    Радения были хорошим источником дохода для местной полиции, которая внимательно следила за ними и заставляла сектантов щедро оплачивать свое невмешательство. У скопцов существует две степени святости — «большая печать», когда отрезают половой член и яички, и «малая печать», при которой ампутации подвергаются только яички. Обе операции, во время которых многие умирали, не всегда достигали цели, так как похоть преследовала несчастных, особенно освященных малой печатью. Женщины жаловались, что бывшие мужья часто принуждают их к сожительству, «хотя из этого ничего не выходит». Сектанткам вместо малой печати отрезают соски и даже всю грудь, чтобы они не могли кормить детей. В редких случаях осуществляли и иные операции, чтобы сделать их полностью бесплодными. Однако это не всегда удавалось; я знаю несколько случаев, когда скопчихи приживали детей с парнями, нанятыми скопцами для полевых работ. Эти дети потом куда-то исчезали, но иногда матери их не отдавали. Знаю о таком случае с красивой женщиной, очень почитавшейся сектантами и исполнявшей роль Богородицы. Она отказалась отдать дочь и была изгнана из числа праведных. Судьба ее сложилась трагично, как и у всех красивых, но бедных и преследуемых женщин [* О ней я расскажу далее в соответствующем месте.].
    Я так подробно пишу о скопцах не только потому, что эта странная секта является единственной в своем роде, но и ввиду того, что их большие деревни придавали Намскому улусу своеобразный экономический и культурный характер. Скопцы распространили и утвердили в Якутской области земледелие, приспособили к здешнему климату зерновые, соорудили мельницы, маслобойни, научили местное население печь хлеб и осуществили множество улучшений в выращивании скота. Недостатком скопцов являлась их жадность и склонность к накопительству, но это была единственная форма их защиты от правительственных преследований и полицейского гнета. Зато их отличали: довольно высокий культурный уровень (все они умели читать и писать), чистоплотность (почти в каждом доме была баня), честность, верность данному слову и огромное трудолюбие. Безделье скопцы считали одним из тягчайших грехов. При всем при том они, однако, не пользовались симпатией ни со стороны якутов, ни со стороны местных русских, относившихся к ним с презрением. Скопцы строго охраняли от посторонних свою религиозную жизнь, и у них очень трудно было что-либо разузнать.
    Первое крупное поселение скопцов находилось в восьми километрах (верстах) севернее Якутска, на дороге в Намский улус. Следующее на той же дороге большое село, Кильдям, находилось в 30 километрах от города; там было несколько домов и жили политические ссыльные, которых в Якутии называют государственными преступниками. Это Шехтель (еврейка), Доллар (полуфранцуз-полуполяк), Кейдер (обрусевший поляк), Левенталь (польский еврей), Свитыч (обрусевший поляк) с женой, Верой Рогачевской, проходившие по «процессу 193-х», и другие, кого я уже не помню.
    Кильдям располагался под крутой лесистой горой, на которую взбиралась дорога в Намский улус. Начинавшийся отсюда пятидесятикилометровый участок надо было ехать без остановки, поскольку там не было жителей. Этот лесистый горный выступ отделял долину, где располагался Якутск, от долины Намского улуса. Первая из этих долин имела более 50 километров в длину и около 20 в ширину. Она была относительно плотно заселена, почти вся засеяна зерновыми, и с обоих концов ее замыкали два горных хребта, которым якуты воздавали почти религиозные почести. Южный хребет назывался Ытык-Хая и был связан с легендой о Эллее — прародителе якутов; на севере долины хребет упирался в реку Лену и назывался Сургуй-Тас. Там находилась неглубокая пещера, увешанная жертвами туземцев: конским волосом, цветными тряпочками, металлическими пуговицами и т. д. Зимой в Намский улус можно было добраться по льду Лены, но все предпочитали более короткую дорогу через лес. Путники обычно ночевали в Кильдяме, отсюда проистекала его относительная зажиточность.
    В тайге вблизи от дороги не было пастбищ, а потому не было и людей. Следовало отойти от дороги на несколько километров, чтобы встретить убогое якутское жилье. Поэтому-то все караваны, везущие товары и муку в город или из города, старались перебраться через тайгу за один переход и при этом держаться всем вместе, по несколько штук или несколько десятков возов. Говорили, что на одиноких путников в этом лесу бывали нападения, но на моей памяти за восемь лет такого ни разу не случилось.
    Первой деревней Намского улуса, куда путешественники въезжали после пересечения леса, было Никольское. Здесь жили ссыльные уголовники и их потомки. Никольское пользовалось дурной славой. Местных жителей считали конокрадами и укрывателями беглых преступников и бродяг. Они занимались также земледелием и скотоводством, без больших, надо сказать, успехов. Главной причиной их бедности по сравнению со скопцами было свирепствующее, как болезнь, пьянство.
    В десяти километрах оттуда жил первый политический ссыльный Студницкий, бывший каторжанин, кажется, из Киева. Это был замкнутый в себе, молчаливый, гордый и энергичный поляк, не отрекшийся от своих национальных корней. Жил он скромно, обрабатывая выделенный ему участок земли, ни о чем никого не просил, в городе бывал редко и так же редко навещал товарищей по ссылке. По дороге в город или из города мы обычно останавливались у него, чтобы попасти лошадей, однако не злоупотребляя его гостеприимством. От Студницкого до Намской управы было уже недалеко, около 20 километров. Рядом с управой в собственном домике жил Шпыркан, женатый на каторжанке Александровой. Насколько Шпыркан, милый, интеллигентный человек, пользовался всеобщей любовью, настолько же не вызывала симпатий его жена, некрасивая, уже немолодая, худая и злая женщина. У них был болезненный ребенок с большой головой, которому ничто не предвещало долгой жизни. Шпыркан происходил из богатой одесской семьи и часто получал из России посылки и деньги. Землю он не пахал и даже не имел приличного огорода. Тем не менее жил он неплохо, отличался гостеприимством и охотно оставлял нас на ночь, если на это соглашалась жена, что случалось довольно редко. Но, приезжая по делам в управу, мы на несколько часов останавливались у него.
    Дальше по тракту находилось владение, недавно принадлежавшее Розенову, которому разрешили вернуться в Россию. У него было около десяти десятин земли, обработанное поле, огород, пастбище — все за ограждениями. Недалеко от дороги стоял русский сруб с двумя небольшими, но застекленными окнами. Вход в него был через маленькую кухню с якутской печью и лавкой для работника, а на стенах висели полки. Отсюда по ступенькам можно было войти в комнату, где находилась большая печь для выпечки хлеба и было место для пары кроватей. Во дворе, огражденном саженным забором, стояли два амбара (под одним из них был устроен ледник) и навес для лошадей; перед воротами — два столба, у которых привязывали лошадей; а направо от дома — якутский хлев для крупного рогатого скота. Все в прекрасном состоянии и относительной чистоте, что доказывало хозяйственные способности Розенова и наличие у него хорошего помощника. Таким помощником была якутка Акулина — женщина лет под сорок, свободно говорившая по-русски. Перед отъездом Розенов записал на ее имя дом, ограду вокруг полей, все хозяйственные постройки и несколько голов скота. Акулина готова была продать мне строения и ограду за 200 рублей. Якуты соглашались отдать мне землю Розенова. Я охотно купил бы строения, но у меня не было денег. Дело затруднялось тем, что в случае моего отказа Акулина должна была перенести постройки в другое место. Она уже выбрала его на противоположном конце озера, раскинувшегося рядом. Однако с помощью политического ссыльного Тонышева, который когда-то вел хозяйство вместе с Розеновым, а теперь жил в нескольких километрах отсюда у Сиповича, я договорился с Акулиной. Тонышев предложил, чтобы строения и ограду (несколько тысяч метров) я приобрел на следующих условиях: буду жить в доме с дочкой и пользоваться всеми хозяйственными постройками бесплатно, но сельским хозяйством буду заниматься совместно с Акулиной и стану доставлять корма для ее скота. Она же будет помогать мне вести домашнее хозяйство, доить коров и снабжать молоком. Доход, если мы его, конечно, получим, разделим пополам. Я согласился, поскольку это был самый лучший выход из затруднительного положения. Если бы в дальнейшем между нами возникли разногласия, я мог взять кредит под залог хозяйства и выкупить его.
    После достижения согласия я поехал к Сиповичу, где находился главный центр ссыльных Намского улуса. Я жил в Хатынгаринском наслеге (волости), а Сипович — в Бетюнском или Одейском наслеге, точно уже не помню. По дороге к нему нужно было проехать через Малую Марху — поселение скопцов в 50 домов, устроенное на манер Большой Мархи под Якутском, но более новое и бедное. До этого села добирались двумя дорогами: короткой, но неудобной (а во время разлива Лены и вовсе недоступной) и хорошим трактом (от управы вокруг озера и болот по высокому берегу).
    Александр Сипович был симпатичным молодым человеком, светловолосым, с широкой светлой бородой. Среднего роста, вежливый, воспитанный, он производил очень хорошее впечатление. Был он родом с Виленщины и считал себя поляком. В свое время учился на четвертом или пятом курсе медицинского факультета Петербургского университета. Практиковал, хотя это запрещал закон, и пользовался такой известностью, что его даже вызывали в Якутск высшие полицейские чины, а однажды и сам губернатор. Казенным докторам здесь не доверяли, поскольку это были или пьяницы, или совершенно никчемные люди, которых спихнули на далекий север, не зная, что с ними делать. В результате честный и интеллигентный Сипович оказался в особом положении. Власти считались с ним и не давали хода доносам. Наибольшая практика у него была среди скопцов, которые часто болели и любили лечиться. Поэтому Сипович славился своей зажиточностью, имел много денег и продуктов. Он охотно помогал товарищам, которые часто находили приют в его большом доме. Ссыльный Тонышев (из архангельских крестьян) вел его довольно обширное земледельческое хозяйство. Сипович держал несколько лошадей, причем не только для пашни, но и для поездок к больным, несколько молочных коров и кур-несушек. Якуты за деньги и в качестве платы за лечение приносили ему множество диких уток, куропаток, рябчиков, тетеревов, зайцев. Якутские князья искали его дружбы и вместе со скопцами сожалели, что он часто выезжает в город.
    В городе Сипович подолгу жил у своих друзей, политических ссыльных Андреевых. У него дома, где хозяйничал верный Тонышев, постоянно жил Степанов, какое-то время проживали грузин Чикоидзе и Кристина Гринберг. Для последней Сипович приказал сделать пристройку со струганными стенами и полом, кафельной печью и большими застекленными окнами. Временно у него проживал и каторжанин Кленов, но потом тот перебрался в маленькую юрту, на 15 километров севернее. Жизнь у Сиповича была веселой: всегда собирались гости — ссыльные из разных уголков Якутской области, шли жаркие споры, происходил обмен новостями, сюда приходили книги и газеты. Вблизи стояло несколько домов ссыльных уголовников, несколько юрт, все время прибывали больные и просители. Этот центр культуры привлекал и местную интеллигенцию. Среди нее выделялся Винокуров (а может Новгородов, точно не помню), который закончил прогимназию, несколько лет жил в России и вернулся оттуда вовсе не очарованным российскими «порядками». Он хорошо говорил по-русски, и его обычно выбирали князем. Винокуров являлся горячим сторонником якутского самоуправления и равноправия якутов с русскими, тянулся к политическим, находя у них понимание, хотя и не у всех. Коренные русские не очень поддерживали идею равноправия, заявляя: «Сначала просвещение, а уж потом равноправие!» Но пока не давали ни того, ни другого. Поляки обычно были на стороне якутов — отсюда жаркие споры, в которых Сипович обычно не принимал участия, выказывая свои польские симпатии лишь иронической усмешкой.
    Тонышев словом и делом оказывал мне большую помощь в ведении сельского хозяйства: одолжил зерна на сев, учил пахать и боронить, показывал, где лучше сеять пшеницу, где рожь, а где овес или ячмень. Он знал все особенности этого участка, поскольку хозяйствовал здесь у Розенова. Я многому у него научился. Он также дал мне ценные советы, каким образом можно избежать конфликтов и недоразумений с якутами. Но в этих вопросах решающую роль играл исправник Качоровский, про которого было известно, что он поляк и «мой старый знакомый». Однако Качоровский был недолго исправником в Якутске и вскоре переехал в Олёкминск.
    Но к тому времени мои проблемы уже были решены: землю за мной признали, соглашение с Акулиной было заключено, сев я провел. Мне сразу же пришлось вести тяжелую борьбу с сусликами (spermophilus eversmanni, по-якутски «эргэ»), которых наравне с кобылкой считают бичом здешнего земледелия.
    В конце сентября суслик впадает в зимнюю спячку, из которой пробуждается в начале апреля. Он собирает богатые запасы сладкой травы, зерна, кореньев. Рассказывают, что в тех местах, где земледелие только появилось, суслик несколько лет не вредит урожаю, но, познав вкус зерна, уничтожает его в огромных количествах. Больше всего любит пшеницу, потом ячмень, меньше всего — рожь, чей высокий колос затрудняет добычу зерна, а кисловатый вкус не привлекает зверька. Густая посадка лучше противостоит нападениям суслика и бурундука (еще один вредитель), так как в этом случае им труднее наклонять колосья. Редко расположенные колосья бывают поломаны так быстро, что за этим не уследит никакой дозор. Суслики с легкостью выкапывают длинные подземные коридоры, обычно с несколькими выходами, в которых ловко скрываются при малейшей опасности. Подстрелить стоящего на задних лапках у норы суслика довольно трудно, так как при вспышке выстрела он моментально исчезает под землей, словно ныряльщик под водой, и дробь летит в пустоту.
    Особенно любят суслики селиться на покатистых местах полей, недоступных для весеннего половодья. Большие разливы затопляют их жилье, и тогда можно наблюдать драки между хозяевами уцелевших нор и захватчиками. С сусликами борются с помощью ловушек, выставляемых у входов в нору, травят их собаками, но прежде всего перекрывают им выходы из норы вбитыми в землю палочками и хворостом. И хотя преследуемый зверек всегда подкапывается под преграды и вырывается на свободу, но уходит из таких мест и на какое-то время оставляет посевы в покое. Однако за закрытыми отверстиями надо следить постоянно, поскольку зверьки используют малейшее невнимание земледельца и тут же их открывают. Там, где с сусликами не борются, они размножаются с невероятной быстротой и создают большие колонии, через которые даже пройти трудно, настолько близко одна нора расположена от другой. Иногда можно наблюдать забавную картину: большая толстая самка суслика стоит столбиком в окружении четырех-пяти малышей, и все они внимательно, но без тревоги смотрят на тебя в полной уверенности, что успеют спрятаться. Собаки крадутся к ним осторожно и, отогнав от норы, устраивают кровавое побоище.
    Есть местности, где жители были вынуждены отказаться от сева пшеницы и ячменя, поскольку суслики уничтожали весь урожай на корню. В огородах они воруют картофель и репу, но, что удивительно, не трогают зерно в снопах и даже сжатое. Якуты с презрением говорят о сусликах, их невкусное и вонючее мясо едят только бедняки, получившие за это презрительное прозвище сусликоеды. Презрительно относятся и к желтому, серому на спинке и белому на брюшке меху зверьков, хотя он достаточно теплый и красивый.
    Удивительно распространение сусликов по Якутскому краю: на левом берегу Лены их невероятное множество, на правом — нет вообще. Они есть в Верхоянском округе, далеко от Лены, по правой ее стороне, за высоким горным хребтом, а в Колымске, на той же самой широте, но восточнее, их нет [* Об этом см.: Серошевский В. Л. Якуты. С. 148-129.]. Начало моего земледелия на якутской земле ознаменовалось борьбой с сусликами и постоянным осмотром и починкой ограды. Тонышев помогал мне советом и делом. В первый год я засеял только часть выделенного мне участка. Здесь применяли двуполье. Удобрений не использовали, но давали земле годичный отдых, распахивали пары, если хватало на это сил, но не засевали. У меня была только одна лошадь — Сивка, и самостоятельно я пахать на мог, так как здесь распространены пароконные плуги. Пришлось нанимать якутов, пахавших медленно и неохотно, или обращаться за помощью к Тонышеву. Но он мог мне помогать только после окончания работы у Сиповича, отсюда мое постоянное запаздывание. Несмотря на это, первый год был неплохим: выпало несколько дождей, и всходы были дружными. И вот, когда поля зазеленели, якуты предприняли первую атаку, пытаясь заставить меня бросить хозяйство.
    Однажды утром Акулина разбудила меня криком, что на поле вышла скотина. Я моментально оделся, бросился в указанное место (это был дальний участок с хорошей почвой, где ожидался большой урожай) и застал ограду снятой, а поле вытоптанным разгуливающими здесь же коровами, телятами и быками. Скот я оставил у себя, кое-как восстановил ограду и побежал в расположенную в семи километрах управу сообщить о захвате мною скота и потраве. Владельцы животных уже нашлись, но не спешили их выкупать даже за скромную сумму. Дело в том, что мои хитрые противники выпустили на поле не свой скот, а тот, что принадлежал бедноте. И все же мои энергичные действия в управе и штраф с богатых владельцев временно принесли результаты. Я старательно восстановил ограду, что стоило немалых усилий: все, начиная от жердей и кончая ивняком для плетня, я собственноручно искал, обтесывал, приносил из леса, сплетал и связывал. Задача была успешно решена, хотя я не раз буквально падал с ног от усталости. Было радостно сознавать, что я защитил молодую поросль и урожай будет хорошим.
    Мои отношения с ближайшими соседями якутами складывались хорошо. Один бедный якут даже стал строить вблизи от меня свою юрту, рассчитывая на постоянный заработок. Другой ближайший сосед, Харитон, поддерживал со мной дружеские отношения и также имел у меня постоянный заработок. Власти наслега, убедившись в том, что я не претендую на покосы, стали терпимее относиться к занятию мною пахотной земли Розенова, которую они считали менее ценной, чем луга. Я сразу стал вести наблюдения: измерять температуру воздуха и поверхности земли, определять влажность и силу испарения с почвы и получать иные данные, связанные с земледелием. Термометр я достал в городе. Эти заметки со временем легли в основу раздела о земледелии в книге «Якуты» (с. 276-283). Любознательных читателей отсылаю к этой книге и возвращаюсь к более личным переживаниям, являющимся главным предметом моих воспоминаний.
    Я решил перевезти в Намский улус Багриновского и с этой целью построить рядом с домом большую юрту. Но для осуществления моей идеи были нужны деньги, а они могли появиться только после жатвы. Урожай обещал быть хорошим, цены на зерно держались на высоком уровне. Тем временем, еще до приезда Багриновского, из Варшавы прибыли два поляка еврейского происхождения — Леонард Френкель и Венярский; Френкель остановился у меня, а Венярский у Сиповича. Френкель проходил по процессу Богушевич. Это был симпатичный человек, убежденный социалист, происходивший из ассимилированной семьи с польскими традициями: его дядя принимал участие в восстании 1863 г. Отец Леонарда, богатый и известный зубной врач, приехал за любимым единственным сыном в Якутский край, пробовал спасти его от ссылки в Верхоянск, но потерпел неудачу, поскольку в высших сферах приняли решение ссылать евреев в самые отдаленные местности Сибири.
    Встреча после стольких лет изгнания с приехавшими из Польши подействовала на меня очень сильно; тысяча известий о людях и новых политических направлениях была предметом нескончаемых разговоров с Френкелем, которого я очень полюбил и который оказал сильное влияние на мое творчество. Время летело в заботах: летом в поле, как некогда на рыбалке и охоте, а зиму я посвящал чтению и литературному труду. Начал писать повесть «На краю лесов», а под влиянием Френкеля было создано стихотворение в честь Богушевич (совершенно его не помню) и еще несколько небольших вещей. Вскоре в Якутск приехал отец Френкеля и забрал сына в город, но несколько месяцев, проведенных вместе, стали началом нашей дружбы. У Сиповича тем временем жили Венярский и Степанов, а поблизости от него поселился Кленов. Какое-то время у Сиповича проживали Чикоидзе, очень симпатичный, образованный грузин, большой друг поляков, и Петерсон, рабочий-интеллигент с петербургских оружейных заводов — твердыни сознательных рабочих. Вообще же колония ссыльных, объединившихся вокруг Сиповича, славилась гостеприимством, весельем, непрекращавшимся потоком гостей. Такие большие траты на содержание гостей мог себе позволить только преуспевающий врач. Богатые якуты вместо гонорара присылали ему то «ногу» мяса [* В тех местах мясо делили на «ноги»: мясную тушу резали сначала вдоль, а потом поперек, так что при каждой ноге оставались ребра и кусок жира. Лучшими считались задние ноги.], то круг масла, то большое количество замороженного молока, то рыбу, свежую и копченую.
    А. Сипович был красив и щедр и поэтому пользовался успехом у женщин. Не гонялся за юбками, женщины сами бегали за ним, и он их не сторонился. В начале моего с ним знакомства у него в специально возведенной пристройке жила Кристина Гринберг, еврейка, проходившая по одесскому или николаевскому процессу, лишенная прав и приговоренная к ссылке. Кажется, она какое-то время была любовницей Сиповича. Он окружил ее вниманием и заботой. Позднее, уже после Френкеля и Венярского, с карской каторги прибыли несколько человек, в том числе Феликс Кон из Великого «Пролетариата», сын богатых варшавских купцов. На каторге он травился вместе с 14 товарищами в знак протеста против телесного наказания одной из каторжанок. Теперь он представлял из себя полную развалину. Первоначально Кон поселился у Сиповича, потом нанял рядом небольшой домик, но навещал Александра почти каждый день.
    Тем временем в маленькой колонии ссыльных произошли большие изменения. На передний план выступила большая дружба Сиповича с Андреевым. Андреев, красивый, крепкий молодой человек, женатый на богатой московской купчихе, благодаря присылаемым ей средствам жил в ссылке не так уж плохо. Он держался немного в стороне от колонии, и известные среди ссыльных люди также дистанцировались от него. Рассказывали, что «Народная воля», постоянно нуждавшаяся в деньгах на организацию покушений, поручила Андрееву вступить в фиктивный брак с богатой купчихой, симпатизировавшей партии. Это позволило бы ей распоряжаться своим состоянием, которое она намеревалась отдать партии. Молодой студент Андреев согласился на брак, который он сразу же превратил в настоящий, но деньги «Народной воле» не отдал.
    Андреева была невысокой симпатичной бабенкой, полностью находившейся под властью мужа, человека жестокого, беспринципного и расчетливого. У Андреевых было двое детей. Состояние их здоровья стало поводом для приезда семьи на все лето к Сиповичу. Андреева так все устроила, что дружба ее мужа с Сиповичем значительно окрепла. Андреев постоянно приезжал и даже подолгу жил у Сиповича; он стал хозяином не только средств, но и поступков Сиповича. Его жена также вела себя как хозяйка дома. К. Гринберг потеряла все свое влияние. Какое-то время она еще жила в своей пристройке, которую ей пришлось делить с Андреевой и ее детьми, но продолжалось это недолго. Между Гринберг и Ф. Коном возникли близкие отношения, и все завершилось свадьбой. К тому же из Варшавы стали поступать средства, и госпожа Кон, кажется, приехала в Якутск, чтобы повидаться с сыном. Но еще перед этими событиями состоялось какое-то неприятное «объяснение» между Сиповичем и Коном. Отношения между ними были разорваны, и супруги Кон переехали в другой дом, пока еще в той же самой округе, поскольку оба они были сосланы в один наслег. В дальнейшем они поселились в городе, но дружба между Коном и Сиповичем так никогда и не восстановилась.
    Одновременно развивалась и другая драма. Андреевой, которая пользовалась большой свободой, принятой у русских революционеров, удалось увлечь долго сопротивлявшегося Сиповича. Тот после истории с Гринберг вел себя очень сдержанно, но однажды сдался, когда они вместе лежали в постели, что Андреева часто практиковала. Потом он с досадой рассказывал мне, что все произошло против его воли и почти бессознательно, ведь он считал Андреева своим другом. Он сразу же заявил Андреевой, что больше подобное не повторится и она должна изменить свое поведение. Тогда Андреева поступила как героиня драмы А. Н. Островского «Гроза»: согрешить и покаяться, что было в большой моде у русских революционерок, — во всем призналась мужу. Может, хотела принудить Сиповича к женитьбе, на что Андреев соглашался и даже настаивал, но отдать жене детей не желал, так как отказ от детей означал отказ от доходов. Сипович и не думал о женитьбе, хотел, как он сам мне говорил, вернуться в Польшу свободным. Произошел полный разрыв между ним и Андреевыми. Вскоре они вернулись в Россию, кажется, в Москву. О дальнейшей их судьбе мне ничего не известно. Андреева некоторое время жила неподалеку от Сиповича, ее постоянным спутником был ссыльный Говорюхин, которого остальные ссыльные считали шутом и прихлебателем. Андреев же начал пить и, что называется, покатился по наклонной. В «коммуне» Сиповича тем временем произошли большие изменения. Появился Бернштейн — еврей, обслуживавший военные учреждения, приятель Сиповича еще со студенческих лет. Я познакомился с ним, когда он в мундире отправлялся в обратный путь в Россию.
    Недалеко от Сиповича жил ссыльный «духовного звания» (сын попа или дьякона) Макаревский. Это был русский патриот, который внес в до тех пор единое сообщество ссыльных национальный антагонизм. Особенно рьяно он выступал против поляков, обвиняя их в «узком национализме». Не помню уже, тогда или позднее произошел следующий случай. Однажды утром у нас появилась довольно молодая и красивая женщина, вся в крови и синяках. С плачем рассказала она, что ее избил и выгнал из дома ссыльный уголовник Федоров (или что-то в этом роде), который после каторги был сослан в здешние места. Сипович помог ему приобрести домик и кузнечный инструмент, поскольку в округе ощущалась нехватка кузнецов и слесарей. Тот оказался хорошим мастером и был сразу же завален заказами, главным образом от скопцов. Федоров стал процветать и взял к себе эту красивую женщину, которая теперь от него убежала, оставив в его руках свою маленькую дочку. Женщина принадлежала к одной из запрещенных в России сект, то ли скопцов, то ли хлыстов. За ум и красоту она была выбрана сектантами Богородицей: сидела на «троне», а перед ней происходили радения — ритуальные молитвы и заклинания. В результате не знаю уж каких событий она скатилась до проституции и попала в руки наихудшего отребья и в конце концов к бродяге Федорову.
        Пока был трезвым, вел себя пристойно. Много зарабатывал, и я уже мечтала о спокойной и зажиточной жизни, — рассказывала несчастная «Богородица». — Но когда он напивался, становился невыносимым: бил меня, издевался, разбивал посуду и мебель — чистый безумец. Сегодня сказал, что убьет меня, что должен кого-нибудь убить! Душил меня, так что я едва вырвалась!.. — закончила свой рассказ женщина, всхлипывая и показывая страшные синяки на всем теле.
        Никогда не вернусь к нему: боюсь, но дочка моя осталась у него, поэтому и пришла к вам. Заберите ее! Все говорят, что только вы его не испугаетесь, — и снова зарыдала.
    Я стал запрягать лошадь в телегу, чтобы поехать разузнать подробности и помочь бедняжке. В это время прискакал взволнованный сосед Сиповича, по прозвищу Цыган, — уголовный ссыльный, но спокойный и хозяйственный. Он рассказал, что его послал за помощью Тонышев, подвергшийся нападению пьяного Федорова и раненный в голову; что Федоров с ружьем свирепствует в округе, грозит изничтожить всех политических, а якуты боятся и убегают от него.
    Я туг же отправился к дому Сиповича (сам он в то время был в Якутске), чтобы обуздать распоясавшегося уголовника. Проезжая мимо кузни Федорова, я увидел в окне его силуэт, а на дороге небольшую толпу якутов. Однако прежде всего я должен был повидаться с Тонышевым и узнать, что произошло. В доме Сиповича был переполох, и я с трудом достучался. Открыл мне Тонышев с перевязанной головой и быстренько захлопнул за мной дверь. Он рассказал, что Федоров пришел к нему с ружьем, но, к счастью, не смог выстрелить, а ударил его по голове стволом.
    — Я только чуть приоткрыл дверь, и это меня спасло... Проклинал и сквернословил. Здоровый мерзавец, страшный!.. Якуты убегают от него, как от дьявола. Ходит от дома к дому и требует водки. Угрожает и бьет... И еще одно: Винокуров (интеллигентный князь, наш приятель — В. С.) был у него и не вернулся. Жена его ищет и к нам уже посылала.
    Я решил немедленно положить конец бесчинствам Федорова и показать, что его угроз в адрес политических никто не боится. Оставил телегу и лошадь у Тонышева, а сам с ружьем на плече отправился к расположенной в нескольких километрах отсюда халупе Федорова. На дороге было пусто, люди куда-то подевались, а редкие прохожие уклонялись от разговора. Ко мне присоединились только несколько молодых якутов, и небольшой группкой мы пришли на место. В окне снова замаячил Федоров с ружьем в руках. Почти все якуты предусмотрительно отодвинулись за предел дальности выстрела, только несколько из них пошли со мной к дому. Пришлось несколько раз сильно стукнуть в дверь и пригрозить ее выломать, прежде чем она открылась и оттуда выскочил здоровенный детина в нижнем белье, державший в одной руке ружье, а в другой девочку. При виде его якуты бросились в разные стороны.
    — Не бейте меня!.. Не бейте меня!.. — кричал Федоров.
    Я отобрал у него оружие. Девочку он не хотел отдавать, но позволил себя окружить подбежавшим по моему знаку якутам. Те хотели уже его взять, но я не позволил, убедив их, что, пока я здесь, Федоров будет вести себя спокойно, и он это подтвердил. Спрошенный о Винокурове, Федоров сказал, что ничего о нем не знает. Мы уже начали искать в доме, когда с криком: «Убит!.. Лежит в кустах!..» — прибежал один из родственников князя.
    Произошло смятение, которым Федоров решил воспользоваться и удрать. Тогда я приказал его связать и подвести к убитому Винокурову.
    — Ах ты, мерзавец!.. — выкрикнул я. — Зачем же ты это сделал? У тебя благодаря опеке князя были хозяйство, мастерская, заработок!..
    Федоров криво усмехнулся:
    — Нажился!.. Вот и все!.. Пора!..
    Потом цинично рассказал, как совершил убийство:
    — Мы сидели за столом и пили чай и водку. Я вынул револьвер и выстрелил ему в грудь — свалился без звука. Затащил его в кусты и пошел к Тонышеву, но тот дверь как следует не открыл... Я не смог выстрелить и только стволом его ударил. Жаль, что не убил!.. Никто не посмел меня арестовать, кроме этого... из Хатынгаринского наслега. Но и он свое получит!
    Сначала нам было совершенно непонятны причины нападения на Тонышева. Потом, однако, выяснилось, что тут сыграл свою роль один ссыльный уголовник, ранее работавший у Сиповича и считавший себя обиженным, что его заменили Тонышевым. Он и подговорил Федорова на покушение, ловко оставшись в тени. И это несмотря на то, что Сипович щедро расплатился с ним при окончательном расчете.
    После ареста Федорова уголовные относились ко мне враждебно. Через некоторое время мне сообщили, что бежавший из тюрьмы Федоров бродит по окрестностям в надежде со мной поквитаться. Пришлось везде ходить и работать в поле с заряженной двустволкой за спиной. Только один раз я наткнулся на какого-то бродягу, притаившегося за деревом. Однако, когда я его обнаружил, он испуганно пробормотал какие-то объяснения и скрылся. Меня считали врагом уголовных, которые, даже побираясь, стороной обходили мое владение, хотя я никому не отказывал в куске хлеба. Кроме оружия и моего нескрываемого отвращения к преступникам, их пугали весьма злые собаки, особенно одна — рослая полукровка чукотской ездовой, которую я взял щенком и назвал Аяксом.
    Урожай в том году был хороший, цены на зерно довольно высокие, и я получил определенный доход. Это дало возможность приступить к строительству рядом с домом юрты для Корнелия Багриновского. Леонард Френкель, к которому приехал отец, зубной врач, перебрался в Якутск, Венярского вывезли в Верхоянск. После жатвы начиналась пахота пустоши для сева следующего года. Все в округе, и я в том числе, применяли двуполье: поле засевали раз в два года. Землю не удобряли даже скопцы. Пахали неглубоко. Признавали ценность конского навоза, но использовали его главным образом на огородах. Да и было его мало, поскольку лошадей держали не в конюшнях, а на пастбищах, в загонах или выпускали в лес. Считалось, что в конюшне лошади становятся изнеженными, получают воспаление легких или ревматизм и лучше для их здоровья, если они все время находятся на открытом воздухе. Якуты утверждали, что лошадей не надо заводить даже под навесы. Больно было смотреть, как измученных тяжкой работой животных привязывали к столбам: они дрожали, покрытые инеем, и, увидев хозяев, громким ржанием напоминали о воде и пище. Тогда им давали клочок сена или горсть ячменя; и держали их в таком состоянии до тех пор, пока у них не «остынет» под гривой. Навоз крупного рогатого скота сушили и использовали в качестве топлива. Считалось, что для зерновых он слишком едкий, и перед использованием его надо перемешать с землей и соломой, выдержать в больших кучах, чтобы он «перегорел», и только после этого рассыпать по полям. Это была тяжелая работа, и ею редко кто занимался. Земли было вдоволь, и легче было ее менять, забрасывая старую пашню на несколько лет. Наилучший урожай собирали после раскорчевки лиственного леса. Такое поле в первые два-три года давало урожай сам-35, даже сам-40, потом его забрасывали, как и всякое другое поле.
    У меня был лишь небольшой участок пригодного для корчевания леса. Результаты, однако, стоили затраченного труда: мои урожаи пшеницы составляли сам-35. Сначала я не применял никаких новинок и пользовался советами Тонышева, который происходил из крестьян Архангельской губернии и разбирался в северном земледелии. После жатвы начиналось сноповязание. Это делалось поблизости от небольшой площадки, которую в октябрьские морозы следовало залить водой. Молотьба на таком ледяном гумне производилась с помощью валов с выступами, влачимых лошадьми. Между жатвой и молотьбой случаются недели две менее напряженного труда, но настоящий отдых наступает только в конце октября, когда зерно обмолочено и ссыпано в сусеки в сухих амбарах. Тогда я брался за книги и литературный труд. Так были написаны мои первые рассказы: «Хайлак», «Осень» и т. д. Здесь же в Намском улусе я задумал и начал писать мою первую повесть «На краю лесов». Первоначально у меня были большие трудности с моим польским языком, который очень обеднел и был засорен русицизмами. Я вышел из положения с помощью нескольких польских книжек и грамматики Малецкого, присланных мне в свое время сестрой Паулиной. Большую помощь в этом смысле оказали недавно прибывшие из Польши Френкель, Венярский, а позднее рабочий из Лодзи — Цобель. Разговорным языком в нашей крохотной колонии всегда был польский, что вызывало некоторое раздражение у моих русских товарищей. Зато Сипович с удовольствием приезжал на «польские беседы», особенно с того времени, как поссорился с Андреевыми.
    Так шло время: летом в поле, зимой — в литературных трудах. Но перед тем как я на них отважился, я должен был подумать о будущих читателях, а ими в широком смысле слова, кроме моих личных друзей, могли быть только русские. Отсюда возникла необходимость писать по-русски, что мне со временем и удалось сделать. Первоначально я сам себя переводил с польского, но потом стал писать сразу по-русски. У меня появился собственный стиль, собственный язык русской литературной речи. В нем, конечно, чувствовалась польская первооснова, как и в языке В. Г. Короленко, который до восьми лет вообще не знал русского языка и говорил только по-польски. Одновременно я вел этнографические записи об обычаях, верованиях, преданиях якутов, которые со временем легли в основу моей научной деятельности. У меня была тяга к литературному труду. Я написал несколько стихотворений, в том числе «На смерть Марии Богушевич», весть о которой привез Л. Френкель. Стихотворения я не помню, но оно очень понравилось ссыльным полякам.
    В юрте, которую я построил рядом с домом, первоначально поселился К. Багриновский, а затем, в 1888 или 1889 г., вместе с ним и Цобель. Багриновский ничем не занимался, его страстью были лошади. У него был прекрасный вороной конь, на котором он все время ездил в Кильдямскую слободу (на дороге в Якутск), где жила Шехтель.
    В течение шести лет проживания в Намском улусе занятия мои были чрезвычайно однообразны. Уже на Пасху, хотя на полях еще лежал глубокий снег, надо было готовиться к сельскохозяйственным работам: осмотреть и привести в порядок телегу, плуг, борону, приготовить вилы и грабли, насадить косу. Все приходилось делать самому, так как якуты в то время в таких работах не разбирались и проводили их неумело и кое-как. В середине мая обнажившаяся от снега земля уже настолько высыхала и согревалась, что можно было приступать к пахоте и севу. Я стал земледельцем благодаря советам и помощи Тонышева. Именно он научил меня, как надо идти за плугом, и объяснил, почему борозда должна быть прямой, а пласты земли ложиться ровно:
     — Иначе будет невспаханная полоса, на которой буйно вырастут сорняки и испоганят все поле!..
    Поскольку я родился и провел детство в деревне, обучение давалось мне легко: Пахал я двухколесным пароконным плугом. Если лошади понимают, что им делать, управление таким плугом — дело простое. Труднее весь день с напряженным вниманием идти за упряжкой, сжимая рукоятки.
    Однако первое, что мне пришлось сделать сразу после прибытия в Намский улус, — это заняться севом. Я приступил к нему 18 мая 1887 г. Сев обычно начинают на рассвете, чтобы успеть пробороновать землю и тем самым сохранить зерно от целых туч ворон, галок, воробьев и диких голубей. Надо, однако, немного подождать, пока взошедшее солнце прогреет, подсушит и разрыхлит землю, легко смерзавшуюся ночью, когда температура падает ниже +6, а иногда доходит и до нуля. В то же время нужно спешить с боронованием, так как днем температура поднимается до +30 и земля, сильно нагреваясь, отдает влагу и сохнет. Через некоторое время ее уже трудно разбороновать даже железной бороной. Твердые, как кирпичи, груды прижимают зерно и задерживают его прорастание. Такие груды приходится разбивать обухом топора. Все это заставляет спешить, и период сева самый напряженный у земледельца. В такое время он спит три-четыре часа в сутки, а остальное время тяжко трудится под жарким солнцем. В первый год у меня была распахана и подготовлена для сева всего пара десятин (десятина равна 2400 квадратным саженям), но из-за непривычного труда я сильно измучился. Однако постепенно я втянулся в ритм земледелия. Хорошей физической подготовкой к нему были рыбалка и охота, которыми я занимался на Алдане в Баягантайском улусе. Я вел дневник сельскохозяйственных наблюдений, отрывок из которого привожу:
    «Лето 1887 г. было очень жарким. От сева, начатого 18 мая, и до 11 июня прошло всего три дождя: первый, 30 мая, смочил землю едва на полдюйма; второй, 6 июня, представлял из себя ливень, увлажнивший землю на два дюйма; наконец, 10 июня разразилась короткая, длившаяся лишь несколько минут гроза с молниями и градом. Она пришла с юго-востока при слабом восточном ветре. Потом наступила сырая, тихая и теплая ночь.
    11 июня. Пасмурно. Легкий, постоянно меняющий направление ветер. Облака движутся независимо от ветра.
    12 июня. Пасмурно. Легкий неопределенный ветерок. Вечер тихий, небо очистилось, ночь холодная, роса обильная, перед восходом солнца температура упала до +4°R [* У меня был термометр Реомюра. Я ему не очень доверял, но другого в округе не было, и даже моему соседу, доктору А. Сиповичу, приходилось им измерять температуру у больных.]. Над поверхностью озера легкий туман».
    И так далее в том же духе. Заметки носили преимущественно описательный характер: время выпадения осадков, таяния снегов, появления всходов и их созревания. Но одновременно я следил за изменениями температуры и пытался определить влажность воздуха, наблюдая за падением столбика термометра, вынутого из воды. Это были весьма неточные наблюдения, но я являлся первым, кто их вел в той местности. Со временем они позволили мне написать статью о якутском земледелии.
    После сева можно дать несколько дней отдыха себе и лошадям. У меня была одна сивка, умный и верный мой друг, которую я привез из Баягантайского улуса. Но поскольку пахать требовалось на двух лошадях, я сначала одолжил вторую у Тонышева, а потом решил купить собственную. Мой сосед-якут привел мне молодого жеребца-трехлетку, которого согласился продать по дешевке, где-то рублей за тридцать. Низкая цена объяснялась норовистостью коня: не давал к себе приблизиться, дергался и лягался, а о том, чтобы запрячь его, и речи быть не могло. Однако у меня уже имелся опыт обращения с якутскими лошадьми, и норов коня меня не смутил, тем более что он был красивым, сильным и для своего возраста рослым. Я рассчитывал его быстро объездить. Я крепко привязал его к столбу на дворе и продержал так голодного несколько часов. Потом подошел к нему, держа в вытянутой руке немного сена. Конь прижал уши, начал рваться, вставать на дыбы и бить задом. Я отодвинулся, не дал ему сена и продержал голодным еще несколько часов. Мне было жаль животное, но иного способа преодолеть его страх и упорство я просто не знал.
    После голодной ночи конь покорился, тихо заржал, когда увидел меня с сеном, подпустил к себе и стал жадно тянуть губами стебельки. Но только я протянул руку, чтобы по примеру укротителей погладить его по морде, снова прижал уши и поднял голову. Кроме страха перед людьми вообще конь должен был преодолеть отвращение к незнакомому запаху «белого человека», поскольку до этого знал лишь запах якутов. Он еще хорошенько проголодался, прежде чем начал есть с руки и позволил наложить на себя узду. Потом уже все пошло хорошо: я давал ему сено, а когда он ел, проводил рукой по его шее, спине, по бокам и ногам. Потом повел на водопой. Постепенно конь привык, что я забочусь о нем и кормлю, и позволил сначала надевать на себя седло, а потом и упряжь. Я впряг в телегу старую верную Сивку и пристегнул к ней Буланку, после чего выехал на свежевспаханное поле. Сначала кони рванули, как безумные, поскольку возбуждение Буланки передалось и Сивке, но потом устали и успокоились. Буланка смирилась со своей судьбой и стала покорной. Я был доволен новым конем и даже впряг его в деревянную борону. Спокойно шел он за Сивкой, тянувшей опасную железную борону, перевернув которую непослушные кони часто калечатся.
    Кроме полуденной жары и слепящего глаза солнца работу на пашне очень затрудняют рои комаров. Они появляются уже во время сева, но ненадолго и в небольшом количестве, так что на них не обращаешь внимания. Их полчища значительно возрастают в первые дни июня и в течение четырех-пяти недель становятся настоящим бедствием для всего живого. В мелких, теплых водах они вылупляются из крохотных, едва заметных яичек, превращаются в личинок, у которых в конце концов появляются крышки. Известно, что кусают и пьют кровь только самки, но их так много, что вокруг жертвы образуется густая гудящая туча. Животные безумеют, убегают и прячутся в дыму, который якуты раздувают вокруг своих жилищ. В такое время горят огромные кучи сухого навоза, выбрасываемого якутами зимой из коровников («хотонов»). Это немного сдерживает агрессивных насекомых, и вблизи жилья их обычно меньше. Даже отправляясь в путь, якуты часто берут с собой железный котелок или глиняный черепок с дымокуром. Естественно, это невозможно во время пахоты.
    Каждый год я распахивал три-четыре десятины. Пришлось спешить, пока жара конца июня — начала июля не превратит землю, как тут говорили, в кирпич. Такую лемех или совсем не брал, или отваливал такими кусками, которые даже мотыгой трудно разбить. Такая пахота не разрыхляла почву, не давала доступа воздуха к зерну и по сути дела являлась никчемной. Пахота проходила не в таком напряженном темпе, как сев, но длилась весь день, с двухчасовым перерывом в полдень для кормления лошадей, и была чрезвычайно изматывающей. Тучи комаров и слепней очень затрудняли работу. Противокомариную сетку использовать было нельзя и приходилось ограничиваться наброшенным на шапку платком, что в какой-то мере защищало шею и плечи. Пахать надо было в толстенных кожаных рукавицах, но комары и в них находили отверстия и болезненно кусали. После испытаний в окрестностях Верхоянска и Колымска и в Баягантайском улусе, где на рыбалке и охоте я также не мог закрывать лицо сеткой из опасения неожиданного нападения медведя, а руки должны были быть голыми для забрасывания и вытягивания сетей, намские комариные мучения еще можно было переносить. Но жаль было лошадей, которые нервничали, бились и с каждым днем теряли силы. Сено они в такую пору едят уже неохотно, поскольку попробовали свежей травки, доступ к которой на нашем выгоне был затруднен комарами. Приходилось подкармливать их ячменем, что довольно накладно. Поэтому после окончания пахоты я отпускал исхудавших животных в лес. Так делали все в округе, хотя это и требовало постоянной охраны от конокрадов. Вечером я собирал лошадей в загон и всю ночь прислушивался к каждому шороху, вставал и проверял, на месте ли они. Любители чужого добра должны были видеть, что кто-то бодрствует.
    Тем не менее в первый год мне не удалось избежать потравы, о чем я уже рассказывал. Таким образом соседи якуты испытывали мою выдержку и смелость. Когда соседский скот был весь загнан в загон, я запретил домашним отдавать его кому-либо, а также поить и кормить и, не теряя времени, отправился в управу с жалобой. Она находилась в пяти километрах от моего жилья, и все дело заняло несколько часов. Когда я вернулся, на моем подворье несколько соседей с большим шумом требовали вернуть скотину.
    — Кто видел, что скот сделал потраву?.. Где твои свидетели?!. — нагло заявляли они.
    Я спокойно ответил, что не отдам ни одного животного, пока не получу указаний из управы.
    — Хоть накорми и напои животину. И коров подои!.. — настаивали соседи.
    Я отказался:
    — Заплатите штраф, по рублю за штуку, тогда выпущу...
    — Откуда же мы возьмем такие деньги?!.
    Действительно, некоторые из них были бедняками, и все их состояние заключалось в одной корове. Но я уже хорошо узнал якутов и понимал, что малейшая уступка приведет к краху всех моих хозяйственных планов, поскольку подобным образом местные жители обычно начинали борьбу с принудительным русским поселенчеством. То, что я был политическим и с симпатией относился к якутам, не имело для них никакого значения: они хотели затруднить пришельцам «врастание» в их край, захват и хозяйственное освоение их земель.
    Если бы я проявил хоть немного милосердия, мое дело бы погибло, и пришлось бы рано или поздно бежать из тех мест. У меня крали бы лошадей и скот, рубили ограждения, жгли снопы и стога сена, и я никогда бы не нашел виновных.
    Под вечер прибыл делегат наслега («хатынарин») для оценки ущерба. Я показал ему объеденные и вытоптанные посевы, а следы ножа, которым были разрезаны связки плетня, окончательно убедили его в преднамеренном нанесении ущерба. Первоначально он пытался убедить меня в обратном.
    — Знаете, наши быки умеют разбивать ограды, чтобы накормить свое стадо, — объяснял он мне.
    Я, действительно, не раз видел, как быки, всадив рога между жердями ограды, разбивали ее. Но в данном случае надрезы убедили делегата, и он приказал владельцам скотины заплатить требуемое либо пригнать ее в управу. Якуты договорились между собой и выкупили животных. Я хотел отдать эти деньги на бедных или подарить их школе, но отсоветовал русский сибиряк, писарь управы, объяснив, что якуты воспримут такие действия как проявление слабости.
    — Тогда уж будут вредить вам без конца, — добавил он.
    Та потрава была наибольшей неприятностью, какую мне доставили якуты. Постепенно у нас установились нормальные отношения, а с того времени, как я помог арестовать Федорова, убийцу их князя, они стали даже дружескими. Однако наибольшим уважением и даже любовью у них пользовался Сипович, и не только потому что их лечил, но и за свою доброту, справедливость и щедрость.
    После окончания пахоты, занявшей добрых две недели, я и лошади, жутко искусанные комарами и уморившиеся от все усиливавшегося зноя, могли несколько дней отдохнуть. Лошадей я выпустил попастись, а сам занялся борьбой с «эргэжками» (сусликами), которые прорыли среди свежих посевов целую систему нор и укрытий. Борьба с ними заключается в том, что вход в нору забивают колючим кустарником, а потом засыпают землей. Суслики никогда не погибают от нехватки воздуха: они тут же роют выход рядом или в другом месте, соединенном с гнездом зачастую весьма длинным коридором. Надо постоянно осматривать поле и затыкать все новые дыры. Это заставляет зверьков переселяться на пригорки, где их никто не преследует и куда не поднимается паводковая вода. Там они создают столь многочисленные колонии, что через них опасно проезжать на лошади. Обвалив незаметный подземный проход, она может вывихнуть ногу.
    В силки и ловушки суслики попадают редко. Старые, опытные зверьки выкапывают обходной путь мимо силков, поймать в них можно только молодняк. И подстрелить удается только молодых особей, которые очень любопытны и, заслышав незнакомый звук, встают столбиком и вытягивают мордочки, чтобы понять, откуда он исходит. Часто можно увидеть стайку маленьких сусликов, с любопытством выглядывающих из травы и не обращающих никакого внимания на предостерегающий свист взрослых. Суслики являются настоящим бедствием местного земледелия, и, если с ними не бороться, они в состоянии уничтожить урожай на всем поле. Когда зерно созреет, они лапками надламывают колосья, лущат их и, набив полные защечные мешки, уносят в норы на зимние запасы. Бедные якуты, презрительно называемые сусликоедами («эргэжкисыт»), не только их едят, но и выкапывают из их глубоких нор иногда по несколько фунтов зерна и много съедобных кореньев. Борьба с сусликами длится до самой жатвы, поскольку, как я уже говорил, они не трогают сжатых колосьев и снопов. Зато ими занимается другой вредитель — бурундук (tamias stratus, «мохотой»), маленький грызун цвета коры лиственницы. Борьба с сусликами очень утомительна, ведь посевы надо осматривать ежедневно, а иногда и по два раза в день.
    В первый год моего пребывания в Намском улусе я арендовал луг, но больше этого уже не делал, так как, измучившись во время косьбы, забросил посевы. Более выгодной оказалась покупка сена у якутов. Отсутствие у меня сельскохозяйственного опыта сразу заметили соседи якуты. Они внимательно следили за тем, как я преодолеваю трудности, и только увидев мои успехи, стали относиться ко мне с уважением.
    В тот первый год я совершил много ошибок. С момента сева поля должны находиться под неустанным надзором. Кроме сусликов у урожая были и другие враги, самым опасным из которых являлась кобылка («асынга») — небольшой буро-зеленый кузнечик. Раз в несколько лет их бывает столько, что выедают всходы до черной земли, как саранча. Иногда они сжирают траву на лугах и перебираются в леса. Потом также внезапно исчезают, то есть их популяция возвращается к обычной численности. Борьба с кобылкой чрезвычайно сложна и заключается в выкапывании вдоль полей узких траншей с наклонными стенками, из которых насекомые не могут выбраться. Но это не очень помогает. Обычно жертвой их прожорливости становится молодая зелень — колосья с жестким, качающимся на ветру стеблем их не очень привлекают. Поэтому при севе надо пользоваться каждой погожей минутой и очень спешить.
    Врагом тамошнего земледельца являются и сухие холодные майские ветры, задерживающие прорастание зерна. Но наихудшими бывают заморозки, возникающие после сильной жары, когда бурный ливень смочит нагретую землю и она начинает парить. Вот тогда то, в тихую и ясную ночь, температура падает почти до нуля, и на полях чернеют и гибнут недозревшие колосья. Их убивает так называемый пятнистый мороз, по-разному действующий на одном и том же поле, на что влияют характер почвы и рельеф местности: возвышенности в меньшей степени подвержены ему, чем низины. Заморозки очень понижают урожай, а часто и полностью его уничтожают. Земледельцы пытаются бороться с этой напастью, разжигая вокруг полей большие костры. Их дым уменьшает воздействие заморозков, которые коротки, как коротка тамошняя летняя ночь.
    Во времена моей жизни в Якутии земледелие там напоминало азартную игру, в которой можно было много выиграть, но и много проиграть. Не только могла пойти насмарку вся напряженная работа, но и пропадали деньги, потраченные на зерно и наем работников. В жаркое лето зерно осыпалось, а в дождливое — колосья клонились к земле и гнили на корню. Все время от ранней весны и до поздней осени проходило у земледельца в тяжком труде и постоянном ожидании неприятных событий. Много их у меня произошло в течение шести лет якутского земледелия.
    Уже в первый (1887) год я совершил большую ошибку, позволив поселиться рядом якуту-бедняку с семьей, фамилии его я уже не помню. Это был тихий и работящий человек, и я надеялся, что он станет мне хорошим помощником. Он также рассчитывал на постоянный заработок у меня и поэтому попросил разрешение начать застройку. Я не знал, что мой новый сосед славился на всю округу как отличный забойщик скота: никто лучше его не мог освежевать и разделать тушу. Да это и не повлияло бы на мое решение, так как такое умение довольно широко распространено среди якутов. Однако из-за него у нас вспыхнула эпидемия «черных нарывов» (карбункулов). Она не так опасна для крупного рогатого скота, как для лошадей. Единственное средство против нее — немедленная изоляция, убой и сжигание больных животных. Такое средство применили не только мы, но и наши соседи. Однако вскоре стали болеть люди.
    Мясо больных животных не опасно для человека, но при одном условии: его надо подвергнуть термической обработке. Якуты этого не понимают и едят мясо полусырым, а во время убоя и подавно отрезают куски жира и мяса и едят их сырыми. Управа разослала предупреждения, но это не помогло, и люди начали болеть и даже умирать. Одними из первых заболели мой новый сосед и его жена. Я немедленно отправился за советом к доктору Сиповичу. С большим трудом пробрался через карантинное оцепление, которым якутские власти окружили зараженные места. Пришлось пройти пешком 15 километров, так как ни одно животное не пропускали через карантин. Сипович дал мне бутылку карболки и научил, как ухаживать за больными. Карбункулом заболело еще несколько соседей, которым я делал полоскания и уколы, не считая внутренних средств. Сипович предупредил, чтобы я был очень осторожен: мыл руки после каждой операции и даже небольшую ранку выжигал раскаленным железом.
     — Якутов, евших сырое мясо, тебе спасти не удастся, поскольку у них ранки на стенках желудка и кишечника от паразитов и хрящей и косточек, грызть которые они большие любители, а туда с карболкой не доберешься. Впрочем, попробуй. Я с тобой поехать не могу: об эпидемии уже дали знать в губернию. Вот-вот приедет окружной врач, который может приказать меня арестовать за «недозволенное лечение».
    Когда я на следующий день вернулся домой, сосед и его жена уже умерли. Другой мой сосед — Харитон, тихий, добрый человек лет тридцати, живший на дороге в слободу скопцов, — метался в горячке, его отец и еще несколько людей в округе умерли. Якуты в панике начали тайно покидать вместе со стадами зараженные места. Харитона мне удалось спасти с помощью карболки и благодаря тому, что он позволил выжечь самый большой и опасный нарыв. Остальные больные умерли. На наше счастье, эпидемия разразилась ранней весной, когда снег еще лежал на дорогах, а озера были покрыты льдом. Немедленно были сменены проруби, где поили скот, и места, где для него на снегу рассыпали сено. Возбудитель карбункула не стойкий, солнце его убивает, а в апреле оно уже сильно пригревало. У нас пало несколько голов скота, принадлежавшего Акулине, и молодой, недавно купленный конь. Этого коня якуты жалели больше всего, так как он был упитанный... Сжечь павших животных мы были не в состоянии, поэтому выкопали в промерзлой земле глубокую яму, свалили их туда и запачкали человеческими экскрементами, чтобы якутам неповадно их было раскапывать. Однако через некоторое время мы обнаружили, что яма пуста. Кто это сделал — неизвестно. Тем не менее эпидемия вскоре прекратилась. Трудно было гонять скот на дальний водопой и менять места кормежки. Хлев пришлось хорошенько проветрить и побелить доставленной из управы известью. К счастью, скотина уже могла ночевать во дворе, под легким навесом. Недавно построенную рядом юрту пришлось сжечь. Якутские власти оказывали большую помощь, но происшедшее нанесло сильный удар по моим скромным финансам. Без поддержки моих товарищей, Сиповича и Тонышева, я не смог бы вести дальше хозяйство. Сипович одолжил мне денег, а Тонышев помог провести сев. Теперь у меня осталась только одна лошадь — верная, любимая сивка. Так закончилось одно их моих тяжелых испытаний в ссылке.
    После окончания пахоты и сева, осмотра и починки поврежденной зимой ограды развернулась борьба с сусликами и другими вредителями. На огороде, где росли картофель, капуста, морковь, лук, горох, фасоль и огурцы, нашлось много работы не только для меня и Акулины, но даже для ее полуслепой приятельницы Кетрис, которая со своим сыном жила у нас на кухне. Надо было все время полоть, окапывать, утром и вечером поливать огород водой, привезенной в бочке из озера. К тому же время от времени приходилось ездить на мельницу в скопческую слободу, чтобы смолоть зерно или купить муки. Акулина пекла в нашей печи великолепный ржаной и пшеничный хлеб, а когда его не было, мы ели на завтрак и ужин испеченные над огнем ячменные лепешки. К ним подавали немного растопленного на сковородке масла. Чай, всегда с молоком, пили в огромных количествах. Я сам не раз выпивал по пять-шесть стаканов. Чайник постоянно стоял на огне, так как обычай требовал угощать часто наведывавшихся соседей стаканом чая и лепешкой. На обед мяса обычно не подавали, его заменяли сорат и бутугас (кислое молоко с водой, заправленное мукой). Сахар «вприкуску» подавали к чаю только на праздники. Соли также было мало. Зимой мы питались лучше, поскольку целыми «ногами» (четвертями туши) покупали мясо у соседей якутов.
    Наихудшее питание — во время полевых работ, поскольку нет ни времени, ни сил на «кашеварение». По этой же причине я не мог весной и летом заниматься заготовкой дров и целыми саженями покупал их у якутов либо просил каждый день привозить сухостой — общепринятая здесь практика. Такого сухостоя в тамошней тайге великое множество, и якуты умели его отыскивать. Высохшее на корню дерево можно срубить даже в самый лютый мороз, когда топор выбивает искры и отскакивает от живого дерева, превращенного стужей в железо.
    Приближалась жатва, во время которой тоже надо очень спешить, поскольку колос в жару быстро сохнет и осыпается. Спали мы по несколько часов в сутки, все почернели и стали худыми, как щепки, от тяжелой работы и жары. Нельзя было забывать и о борьбе с сусликами, наносившими наибольший урон именно спелым колосьям. Сильно докучали нам и комары. Когда со временем я научился хорошо косить, то приспособил косу с граблями для уборки зерновых, что весьма облегчило мне жизнь. Однако сильные ветры часто переплетали высокие колосья, а продолжительные дожди клали их на землю, и тогда приходилось жать серпом. Последовательность жатвы была такая: первыми созревали ячмень и овес, потом рожь и последней — пшеница.
    Период, когда исчерпался прошлогодний запас муки, а нового зерна еще нет, — самое тяжелое и голодное время года. Мы питались лепешками из ячменной муки, смолотой на ручной домашней мельнице. Зерно для нее получали из тут же сорванных, просушенных над очагом и растертых руками колосьев. Даже молотить цепами было некогда да и негде. После жатвы наступает несколько дней отдыха, но уже вскоре надо вязать снопы и ставить их поближе к ровной площадке, заливаемой водой во время первых октябрьских морозов.
    Так в изнурительной работе проходило все лето — от середины апреля до конца октября. Потом начиналась молотьба, которую лучше всего проводить в самый жестокий мороз. Нужно спешить, поскольку в декабре и январе нет ветров и невозможно веять зерно. Важно также быстро смолоть его и вывезти на продажу в Якутск. Но уже с Покрова (то есть с 1 октября) я был полностью свободен и мог посвящать свое время чтению и письму. А на дворе мела метель и морозы доходили до -50 и даже до -60. Эти «каникулы» длиною в несколько недель оказывались весьма плодотворными. Каждую зиму я читал одну-две книги по философии, социологии и экономике, не считая русских «толстых» журналов: «Русское богатство», «Мир Божий», «Отечественные записки», «Русская мысль» и т. д., прекрасно редактируемых и доставляющих серьезную духовную пищу в русле общеевропейской общественной мысли. В то время я прочитал Э. Гартмана, А. Шопенгауэра, Г. Спенсера («Психология», «Основы социологии» и др.) — все в великолепных русских переводах. Одновременно вел свои этнографические записи об обычаях, верованиях и преданиях якутов. В этом мне очень помогли неплохо говорившая по-русски Акулина и различные соседи, которым льстило, что я интересуюсь якутскими обычаями и легендами. Они приходили вечерами поболтать и не брезговали скромным угощением — стаканом чая, куском хлеба или мяса, которым я благодарил их за любезность. Записи делались по-русски, по-польски или по-якутски, как было удобней в ходе беседы. В якутской грамматике я старался придерживаться системы Бётлингка, что, однако, не всегда было возможно.
    Кажется, весной в 1888 г. в Якутский край привезли новых ссыльных, преимущественно евреев, поскольку вышло распоряжение отправлять административно-ссыльных евреев в самые северные районы Верхоянского и Колымского округов. Но весеннее бездорожье задержало их в Якутском округе. У меня поселился варшавский студент Леонард Френкель, входивший в группу Богушевич и Фельзенгарт, которая состояла из варшавских интеллигентов-социалистов, занимавшихся пропагандой среди рабочих после разгрома «Пролетариата» Варыньского. В группу входил и Потоцкий, который вел в «Голосе» знаменитую еженедельную хронику. В честь Богушевич, которую страстно любил, он подписывался псевдонимом Богуш. Богушевич умерла по дороге в Иркутск.
    Френкель много мне рассказал о социалистическом движении, партиях и общественном настроении в Польше. Он первым поведал о популярности моего стихотворения «Чего они хотят?» среди польских рабочих, побуждал меня к литературной деятельности, прочитал (и сделал замечания) начало повести «На краю лесов», освежил и оживил воспоминания о далекой родине, а когда подошло время сева, предложил мне свою помощь. Но хождение за бороной в шикарных варшавских полуботинках, цветных носочках и элегантном костюме не очень пришлось ему по вкусу. Развевающиеся на ветру черная борода и пестрый галстук так испугали лошадей, что они понесли, перевернули борону и едва не покалечили себя и Леонарда. Мне пришлось отказаться от его услуг.
    Прибывший вслед за Леонардом его отец добивался у местных властей различных льгот для сына и его товарищей. Он был человеком состоятельным и там, где не мог убедить словом, убеждал деньгами. Даже обещал основать в Якутске зубоврачебную клинику, весьма необходимую для города, если только там оставят сына. Но губернатор Чертков не посмел нарушить антисемитского распоряжения правительства, и Леонард в октябре отправился в Верхоянск.
    В той же партии ссыльных прибыли две сестры-еврейки, очень симпатичные: одна вышла замуж за ссыльного Сосновского, другая поселилась в Намском улусе, на пол дороге от меня до Сиповича, там где жил Винокуров, убитый Федоровым. Пребывание Френкеля убедило меня в необходимости построить гостевую юрту. Поскольку стоила она недорого (50 рублей), а доходы от продажи зерна позволяли подобные траты, я нанял для строительства соседа Харитона. Печь из битой глины и очаг из кирпичей сделал сам. Вставил стекла, большие по размеру, чем в обычных юртах, и помещение получилось весьма неплохим, после чего сразу же пригласил к себе Корнелия Багриновского из Баягантайского улуса. Благодаря тому что исправником тогда был поляк Качоровский, по мере возможности помогавший землякам, а нашим непосредственным начальником в Намском улусе — порядочный москаль, заседатель Слепцов, мне без труда удалось добиться перевода Багриновского. К нему вскоре присоединился еще один поляк, ткач из Лодзи Цобель. Так вокруг меня образовалась маленькая польская колония. У нас была небольшая польская библиотека, дома мы говорили по-польски, так что моя дочка Маня тоже научилась родному для меня языку. Даже Акулина и соседи якуты стали его понимать. Багриновский теперь уже ездил не в Якутск к Шехтель-Доллар, а к симпатичной евреечке, сестре Сосновской.
    Опорой всех ссыльных был Сипович, и не только потому, что имел обширный дом, где длительное время могли жить несколько человек, но и из-за своих значительных доходов, позволявших их кормить. Источником доходов были нелегальная врачебная практика и сельское хозяйство, которое вел Тонышев. Им засевалось до десяти десятин и в случае урожая продавалось значительное количество муки, не считая той, что съедали ссыльные товарищи.
    За пять-шесть лет в гостеприимном доме Александра побывало такое число людей, что всех я и не упомню. Из тех, кто жил у меня и у Сиповича более длительное время (несколько месяцев), самым удивительным, без сомнения, был Данилов. Он исповедовал философию, которая позднее стала известна во всем мире под названием толстовства. Являясь противником кровавой революции, Данилов доказывал, что все удастся изменить к лучшему, если люди перестанут пользоваться чужим трудом, эксплуатировать «невольников». Каждый, не ожидая изменения общественного строя, чтобы смягчить угнетение простого народа — крестьян и рабочих, должен немедленно начать с себя. Исходя из этих соображений, Данилов вставал раньше других, и сразу же принимался за работу: убирался по дому, чистил картошку, ставил самовар, готовил обед. Сам же не ел ничего, кроме черного хлеба с чуть подсоленной горячей водой. Иногда позволял себе немного картофеля, молока и сыра, мяса же вовсе не ел; и все для того, чтобы облегчить страдания «простого народа». Одежду свою — жалкий тюремный бушлат, такие же штаны, холщовую рубаху и тюремную обувь — носил неизменно, хотя и мог купить что-нибудь получше. Даже когда товарищи дарили ему какие-либо вещи, отказывался или отдавал другим. Одежду чинил и шил сам, а когда ему однажды заметили, что он все равно не обойдется без таких продуктов чужого труда, как иголки и нитки, сделал себе костяную иглу, а нить стал сучить из дикого льна, который старательно выискивал на лугах. Данилов говорил: «Если бы подобным образом стала себя вести вся интеллигенция, а вслед за ней и все привилегированные, то не понадобилось бы никакого переворота, никакого насилия. Жизнь сорганизовалась бы на новых, справедливых и правильных принципах. На смену угнетению и злоупотреблениям пришли бы кооперативы!»
    Власти трактовали Данилова как «неопасного сумасшедшего» и долгое время не арестовывали его. Но на одном из процессов он произнес перед судьями и публикой столь пламенную речь, что его приговорили к нескольким годам каторжных работ. На каторге Данилов вел себя так же, как и на свободе: всегда говорил товарищам и властям то, что думал, и за это после ее окончания очутился в Якутской области. Он был последовательным и неумолимым, как русские сектанты — скопцы, молокане и другие богоискатели. Те часто не хотят есть из посуды, «оскверненной» чужаками, готовят в своей посуде, как это делают скопцы, и едят только хлеб, в котором «закваска и огонь все очищают». Данилов был образованным человеком, знал французский и немецкий, читал философские труды и обожал споры, чем также напоминал русских сектантов. Какое-то время он жил у меня, но еще дольше — у Сиповича, где вел долгие споры буквально со всеми и еще более долгие беседы с Тонышевым, происходившим из семьи архангельских сектантов и обожавшим углубляться в диалектические тонкости.
    Сипович был добрым, благородным и отзывчивым, но не очень интеллигентным человеком. Читал мало, преимущественно медицинскую литературу. Пьянкам, устраиваемым у Андреевых, он предпочитал общение с образованными якутами, но для тех центром притяжения был не Якутск, а Чурапча Батурусского улуса, где жили Подбельский и Пекарский, уже начавший в то время собирать материалы для своего словаря якутского языка. Вскоре Подбельский переехал в Якутск. Пока исправником был Качоровский он по мере возможности облегчал такие переезды и вообще доброжелательно относился к политическим. Его либерализм простирался до того, что один раз он пил у меня чай, а Сиповича навещал довольно часто и вызывал в город для медицинских консультаций. Однако по мере увеличения числа ссыльных отношения с властями стали ухудшаться, а с отъездом губернатора Черткова и прибытием на его место Колянко — совершенно испортились. Губернатор Колянко, еще относительно молодой и красивый украинец, больше интересовался прекрасным полом, чем проблемами администрации. Однако он потребовал от полиции «подтянуть» политических. Начались репрессии, встретившие отпор ссыльных, которые во все возрастающем количестве прибывали из России и кроме того направлялись в якутские улусы после отбытия каторги. Проводимая новым губернатором политика сильной руки, хотя отчасти и смягчалась разумным вице-губернатором Осташкиным, рано или поздно грозила привести к серьезному конфликту. Качоровский предвидел это и добился перевода исправником в Олёкминск. Его место занял ограниченный Каразин. В то время и даже раньше, во время исправнического «междуцарствия», когда Качоровский уже уехал, а новый исправник еще не прибыл, произошла кровавая расправа над ссыльными.
    Вышло административное распоряжение направлять всех евреев в самые отдаленные места Якутской области: в Верхоянск, на Индигирку, в Колыму и т. д. Туда уже вывезли Венярского и Френкеля. Не помогли все усилия и взятки, раздаваемые отцом Френкеля, чтобы сына оставили если и не в самом Якутске, то хотя бы в Намском улусе, у меня. Вскоре после этого, в феврале-марте, прибыла партия ссыльных в 40-50 человек, исключительно евреев. Их должны были везти дальше, в Верхоянск и Колымск, но из-за весеннего бездорожья решили дождаться установления зимнего пути и высылать их по два-три человека. Тем временем перевозимых ссыльных держали в общем помещении, где их свободно навещали политические со всего края. Нескольким из вновь прибывших разрешили выехать на лето в Намский улус и поселиться или у Сиповича, или поблизости.
    С этой партией в Якутск прибыл хороший знакомый Сиповича Бернштейн. Он недавно вернулся из ссылки, а теперь добровольно следовал за своей женой Натальей Осиповной Барановой, красивой еврейкой из Крыма. В партии находился и ее брат. То были странные евреи — очень красивые, с правильными чертами лица и светловолосые. Как говорили, они происходили от греческих колонистов в Крыму, еще в древности принявших иудаизм, но державшихся в стороне от наплывавших на полуостров с севера немецких евреев. Браки заключали исключительно между собой, что позволило в довольно чистой форме сохранить греческий тип. Наталья Осиповна познакомилась с Бернштейном, когда тот вернулся из якутской ссылки. Они поженились, и когда Наталья Осиповна в административном порядке была сослана в Колымск, молодой муж последовал за ней подобно тому, как делали жены, ехавшие за ссыльными мужьями. В этой же партии были женщины, преимущественно жены ссыльных, а также несколько видных политических деятелей и представителей еврейской элиты, в частности сын московского раввина Минор. В большинстве своем люди состоятельные, интеллигентные, с хорошим образованием: студенты из Одессы, Киева, Харькова, врачи, адвокаты, инженеры. Запомнился один из них — прекрасный певец, красавец Энгель, да и вообще у них был очень хороший хор. С ними очень подружился старый ссыльный Подбельский, да и все остальные охотно посещали их в тюрьме, истосковавшись по новостям из России и политическим дискуссиям. Первоначально власти терпимо относились к таким визитам. Пересыльная тюрьма была открыта с утра до вечера и кипела жизнью.
    Изменения произошли после прибытия Колянко, решившего «подтянуть» ссыльных: назначили часы посещений, ограничили пребывание новых ссыльных в городе и их выезды в улусы. Пришел приказ вернуть в Якутск тех, кто уже поселился в Намском улусе, в частности Готи. Как развивалась трагедия, я знаю не очень хорошо, поскольку из-за приближавшегося сева вернулся в улус. Знаю, что среди ссыльных усилилось недовольство и многие решали протестовать против ссылки евреев в самые тяжелые для проживания районы. С другой стороны, губернатор Колянко решил отличиться неукоснительным исполнением правительственного распоряжения. Я был занят тяжелой работой в поле, когда весть о резне в Якутске ударила как гром среди ясного неба. Товарищи в Якутске отказались выезжать, и власти вызвали солдат, которым приказали произвести залп по сопротивлявшимся и идти в штыковую. Штыком распороли живот беременной женщине, а еще живой плод был затоптан. Было много раненых и убитых, в числе последних — Подбельский. Его не должны были вывозить, он жил в городе и пользовался всеобщим уважением. Хотел склонить сопротивлявшихся к уступкам, но, поскольку обратился к ним с речью, его убили, а потом причислили к зачинщикам беспорядков. Некоторых других, также призывавших к спокойствию, власти обвинили в организации бунта. Эта страшная история стала широко известна не только в России, но и во всем мире. Колянко не то что не наградили, а вызвали в Иркутск для «объяснений»; приговор военного суда привели в исполнение лишь частично, многих из приговоренных к тюрьме и каторге даже освободили.
    Сообщение о якутских событиях вызвало у меня болезненное состояние. Я забросил полевые работы, целыми днями лежал в постели и обдумывал, чем мы, ссыльные, можем ответить на беспримерное насилие и жестокость властей. Только когда я пришел к выводу, что подобное нельзя оставить без последствий, ко мне вернулись энергия и жажда действий. Я дал Цобелю револьвер и 100 рублей (все мои деньги) и поручил съездить в город и узнать подробности. Потом запряг лошадь и объехал товарищей. Мое предложение сводилось к следующему: собрать десять готовых на все людей, вооружить их ружьями и револьверами, ворваться конно в город, поджечь дом губернатора, а самого его, если представится возможность, убить, так как было известно, что солдаты стреляли по приказу Колянко. Я, как умел, убеждал товарищей, но согласились только Багриновский и Студницкий. Кленов ответил что-то неопределенное, а Степанов отказался, заметив, что в связи с тем, что происходит в России, наш протест не произведет впечатления, к тому же он не террорист. То же самое сказали Шпыркан и другие. Проект провалился, поскольку для его осуществления нужно было не менее десяти человек. Одним из самых горячих его противников оказался бывший террорист и каторжанин Стеблин-Каменский, в то время случайно оказавшийся у Сиповича. Он доказывал, что надо подождать реакции русского общества, что ответом на такое насилие может стать только революция, что мелкие протесты ослабят ее и ухудшат положение ссыльных, особенно отданных под военный суд. Вернувшийся Цобель рассказал подробности кровавых событий. Он хотел совершить покушение на Колянко, но тот нигде не показывался и находился под такой охраной, что проникнуть к нему было невозможно. И хотя попытка противодействия не удалась, она вернула мне душевное равновесие и здоровье. Я снова стал выходить в поле и напряженно ожидал дальнейшего хода событий, однако осталось возмущение бездействием товарищей и вообще политических. Состоялись суд и оглашение жестоких приговоров. Через несколько недель меня попросили приехать в Якутск в связи с готовившимся протестом. Наконец-то!
    Я тут же оседлал верную Сивку и отправился в дорогу с таким расчетом, чтобы преодолеть стокилометровое расстояние за сутки, делая лишь небольшие остановки, чтобы покормить лошадь. Запас ячменя я вез в седельных вьюках. Из вещей взял только одеяло. Лошадь была хорошо выпасенной и отдохнувшей. Я полагал, что мне удастся незаметно съездить туда и обратно, от чего зависели успех предприятия и моя собственная безопасность. Ненадолго я остановился у Студницкого, выпил стакан чая, напоил лошадь и дал ей горсть ячменя. От жилья Студницкого до Кильдяма протянулся самый тяжелый, пятидесятиверстый отрезок пути через тайгу и бадараны. Лошадь шла ходко, на дороге — никого, поскольку якуты заняты на покосе.
    При въезде в тайгу почувствовался сильный запах дыма: где-то горел лес. Я решил обогнуть пожар вдоль берега Лены, тянувшегося параллельно дороге, но огонь преградил мне путь значительно раньше. С ревом и шипеньем огненная змея ползла по высохшему мху, взрывалась пламенем, наткнувшись на валежник, моментально взбиралась на вершины лиственниц и сосен, стоявших, будто в огненных коронах. Вид был весьма живописный. Какое-то время я ехал вдоль горящего леса, безрезультатно пытаясь найти в нем проход. Пожар усиливался. Некоторые сосны падали и горели уже на земле. Жара становилась невыносимой, по земле растекалось красное зарево. Наконец, за лентой огня я разглядел уже выгоревшее место и решил здесь прорваться к протекавшей поблизости реке. Лошадь сначала не хотела идти в огонь, но побуждаемая голосом и ударами пятками, нервно фыркая, ринулась в дым. Вскоре, однако, я убедился в безрассудности моей попытки и захотел вернуться назад, но пожар за моей спиной разбушевался не на шутку и закрыл пути отступления. Со всех сторон меня осыпал дождь искр, я почувствовал запах паленого рога — то дымились копыта моей лошади, которая со все большим беспокойством ступала по раскаленным углям. Самым же худшим были падающие деревья. Одно из них едва меня не придавило, другие — преграждали путь, и лошади приходилось перескакивать через пылающие преграды. Дым душил меня, лошадь теряла терпение и в любой момент могла выйти из повиновения. Я гнал ее вперед и, наклоняясь к самому ее уху, чтобы перекричать шум пожара, просил:
    — Сивка, Сивка, постарайся еще немного... Иначе погибнем!..
    Мой голос успокоил умное животное, придал ему бодрости, и оно еще быстрее помчалось через дым, огонь и дождь раскаленных угольков. Впереди замаячила зеленая полоса нетронутого огнем леса. Я догадался, что там вода, а моя лошадка еще раньше стала рваться в ту сторону. Мы с размаху влетели к реку до самую шею лошади, которая уже начинала дымиться. В этом месте я задержался на добрый час, успокоил лошадь, накормил ячменем, подождал, пока пожар продвинется дальше, а потом повел ее вдоль болота и речушки, через которую пожар не перебрался.
    К удивлению товарищей, я появился на закопченной лошади в Кильдяме. Здесь я дал лошади как следует отдохнуть, подлечил ее ожоги и вдоволь накормил ячменем. Потом, не задержавшись на ночлег, поехал дальше. Слободу скопцов и Якутск пришлось объехать стороной, чтобы остаться незамеченным. Это вполне удалось, хотя в некоторых местах пришлось разобрать ограду и провести лошадь.
    Вызвал меня ссыльный украинец Малованый по прозвищу Гетман. Он вместе с женой и ребенком жил в маленьком домике в местности, куда на лето приезжали губернские чиновники. У Малованого меня уже ждал приехавший с юга блондин среднего роста. Он представился как ссыльный Лонцкий из Верхоленска или Киренска (точно уже не помню) и открыто сказал, что по поручению товарищей приехал совершить покушение на губернатора. Я уже слышал о Лонцком как о весьма дельном человеке от Леонарда Френкеля, шедшего с ним по этапу в Сибирь. На мой вопрос, как он намеревается это сделать, тот сказал, что пойдет в губернаторский дом, застрелит губернатора, скажет, что это месть за резню ссыльных, и сдастся полиции. Лонцкий хотел узнать мое мнение и выслушать подробности трагедии, поскольку ходило столько противоречивых слухов, что он уже не знал, чему верить. Я попросил дать мне время до утра и выразил удивление, что такое дело поручено поляку, поскольку мы в большинстве своем не признаем террор. В то же время среди русских ссыльных есть много идейных террористов. Лонцкий ответил, что никто не хотел участвовать в покушении, хотя все дружно заявляли о невозможности оставить подобное преступление безнаказанным. Особенно возмущал несправедливый и жестокий судебный приговор. Ввиду всеобщего молчания вызвался он. Хотел осуществить покушение таким образом, чтобы никто, кроме него, не пострадал. Я еще раз попросил у него время на размышление. Малованый, оставивший нас на время беседы одних и ничего не желавший слышать об этом деле, пригласил нас на ужин и похвалил мою отсрочку:
    — Вы ехали всю ночь и перед принятием решения должны хорошенько выспаться. Что касается меня, то я не хочу ничего знать и вмешиваться в эту историю. В ней была вина и с нашей стороны. Нелегко принять правильное решение, — добавил он.
    Малованый держался с большим достоинством и не выказывал никакой тревоги, несмотря на грозившие ему большие неприятности, ведь пребывание у него меня и Лонцкого, конечно же, скрыть бы не удалось.
    Утром следующего дня Лонцкий рассказал все, что он знал о происшедшем, спрашивал, не хотим ли мы что-нибудь еще добавить, говорил о жестоком и несправедливом приговоре, на основании которого были казнены пять человек. Среди них были и такие, кто пытались мирно разрешить конфликт и в этом духе обращались к товарищам, тем не менее они были признаны «зачинщиками». В их числе и противник сопротивления Бернштейн. Его, раненного в ноги, принесли к виселице на носилках прямо из больницы. Покушение на Колянко отложили до оглашения судебного приговора: ожидалось, что он будет мягким, а начальство выразит губернатору свое недовольство. Произошло же прямо противоположное. Таковы факты, повлиявшие на решение Лонцкого. Выслушав его, я сказал следующее:
    — В области проживает более ста политических ссыльных, среди которых много идейных террористов. Именно они в первую очередь и должны были ответить на насилие властей. Но даже кровавые приговоры не вызвали с их стороны никакой реакции. Независимо от политических взглядов этого требовали элементарные чувства солидарности и чести. Их отсутствие показало товарищей не с лучшей стороны. Страх парализовал волю большинства, и с этим ничего не поделаешь. Понадобилось, чтобы кто-то приехал издалека исполнить нашу обязанность.
    Далее я рассказал, как я представлял себе ответ на резню в Якутске. Но не нашлось даже десяти человек для совершения покушения. Теперь его должен совершить один и погибнуть. Еще одна жертва! И кому мстить? Виновник — губернатор Колянко — вызван в Иркутск. Его замещает вице-губернатор Осташкин, который был противником действий губернатора и всегда благожелательно относился к политическим, а теперь ведет себя как порядочный человек: старается по мере возможности облегчить участь оставшихся заключенных. И такого человека мы должны убить за грехи другого? Что за бред! Я никогда не дам на это своего согласия.
    Поскольку Лонцкий не был идейным террористом, он не привел характерного для них аргумента, что речь идет не о личности, а о борьбе с системой. Да это бы было неубедительно ввиду полного поражения в то время «Народной воли» и ослабления террористической деятельности по всей стране.
    Лонцкий долго молчал, обдумывая мои доводы, спросил еще о некоторых деталях и сказал, что все обдумает, посоветуется еще с несколькими людьми и потом примет решение. Настаивал на моем скорейшем отъезде и сам не хотел дольше оставаться у Гетмана, чтобы не навлечь на него неприятности. Мы сердечно обнялись и расстались. Следующая наша встреча случилась через несколько лет в Варшаве. Покушение не состоялось.
    Когда весть об этом разошлась среди ссыльных, неудачу приписали моему влиянию. Особенно мне докучал и сплетничал Стеблин-Каменский. Он объяснял мой поступок националистическими взглядами, говорил, что мне стало жаль поляка и т. д. Я заткнул ему рот только тогда, когда спросил, почему он сам не совершил покушение. В конце концов товарищи всегда считали меня социал-патриотом.
    Буря утихла, оставив после себя тяжелый осадок. В среде ссыльных Намского улуса произошли значительные изменения. Сипович порвал с Андреевыми, и они уехали в Якутск. После освобождения из тюрьмы к Сиповичу приехала Баранова — вдова казненного Бернштейна. Ее брата вывезли в Колымск, а ей самой Осташкин позволил поселиться в Намском улусе. Сипович пригласил ее к себе в память о дружбе с ее мужем. Сначала она жила вместе с Кристиной Гринберг, но после замужества и отъезда Кристины осталась одна. Баранова согласилась заниматься с моей Маней. Таким образом, маленький Бернштейн получил подружку, а я — отличную профессиональную учительницу для дочери. Плата была совсем небольшая, всего несколько рублей в месяц.
    Со времени резни в Якутске политические находились в крайне подавленном состоянии. Цобель и Багриновский решили по примеру верхоянских ссыльных бежать на лодке по Лене. Не помогли мои предостережения, что их побег не удастся, если уж наша старательно подготовленная и хорошо обеспеченная группа потерпела неудачу. Путешествие вдоль берегов Северного Ледовитого океана к Берингову проливу не под силу даже нескольким людям, а тем более двоим. Я не смог убедить несчастных, охваченных типичной для ссыльных манией. Особенно меня удивлял Цобель, административно-ссыльный на пять лет, из которых он уже отбыл два года.
    — Чего мне ждать?.. В этом Богом забытом крае еще что-нибудь случится, и я здесь останусь навсегда.
    Цобель умел столярничать, раздобыл инструменты, заказал у якутов доски и принялся мастерить. Для непосвященных это была якобы будка для метеорологических наблюдений.
    Я решил воспользоваться тем, что пробыл в ссылке более десяти лет, предписанных законом (если быть точным — почти 12 лет), не считая сокращений сроков, обещанных высочайшими манифестами, и подал прошение о выдаче мне паспорта для вольного проживания по всей Восточной Сибири. Я рассчитывал на то, что строго придерживавшийся закона губернатор Осташкин поможет мне такой паспорт получить. Ответ был положительным, но при условии, что я запишусь в одну из крестьянских общин. Много таких общин было разбросано вдоль берега Лены и Якутско-Иркутского тракта, в них уже давно поселены русские крестьяне. Их щедро наделили землей и наложили на них обязанность обслуживания тракта. Пришлось устанавливать личные контакты. Не помню уже при каких обстоятельствах я познакомился с «головой» одной из таких общин, который в обмен на обещание пустить сломанную мельницу согласился провернуть это дело. Два раза я побывал в хозяйстве «головы». Уже в первый раз я убедился в невозможности определить причину поломки, казалось бы, исправного механизма. Строил мельницу какой-то ссыльный уголовник, который, по словам «головы», поссорился с ним из-за дополнительной оплаты и, наверное, специально напортачил. Я перерисовал и измерил детали механизмов и решил осмотреть пару мельниц у скопцов, поскольку, по зрелому размышлению, пришел к выводу, что неправильно рассчитаны размеры колес, и зубцы не попадают в соответствующие гнезда. Выяснять у скопцов приходилось очень осторожно, так как те стерегли тайны своих мельниц, дававших им большие доходы; пришлось также припомнить все, что я знал о зубчатых колесах. С трудом получив нужные сведения у скопца, который молол мне зерно, я снова поехал на почтовую станцию, кажется Улаханскую. Все надо было делать в тайне, поскольку для получения паспорта полиция требовала прошения какой-либо общины и одновременно не пускала меня ни в одну из них [* Эти хлопоты я описал в небольшой новелле «Как Гриф-Мостовский строил мельницу».]. Образовался замкнутый круг. К тому же приходилось спешить, ведь на шее у меня висел побег Багриновского и Цобеля, запланированный на весну. Если бы они совершили его из моего дома, мне бы грозили большие неприятности. Во второй приезд «голова» предоставил в мое распоряжение двух якутов, прекрасных плотников, и мы энергично принялись за дело. Предположение о неправильных размерах колес оказалось справедливым, и пришлось изготовить новое зубчатое колесо. Через пару недель мельница была готова и прекрасно молола зерно. «Голова» сдержал слово: мне вручили прошение общины, скрепленное его печатью. Уже на обратном пути я передал его полиции. Но снова возникла тысяча препятствий. Меня отсылали от одного «помпадура» к другому: никто не хотел взять на себя ответственность и выдать паспорт. Наконец, предложили подождать ответа самого губернатора. Совершенно измученный, я вернулся домой и там, как часто бывало при нервном истощении, слег на несколько недель с приступом ревматизма.
    Тем временем строительство лодки быстро продвигалось вперед. Не вызывало сомнений, что она будет готова к весеннему разливу. Несмотря на то что я еще окончательно не выздоровел, я выбрался в Якутск для продолжения хлопот о паспорте, поскольку получил положительный ответ губернатора: «Выдать лишенному прав ссыльному Вацлаву Серошевскому паспорт на основании таких-то и таких-то параграфов при условии выполнения предписанных законом формальностей». Удалось преодолеть все трудности; мне дали твердое обещание, что паспорт вскоре будет. Я поспешил домой продать все, что только удастся, и приготовиться к отходу первого же после весеннего паводка парохода. И тут снова стал докучать приступ ревматизма. Невзирая на боль я на запряженной товарищами лошади отправился в Кильдям. Мне становилось все хуже, и в Кильдяме я расхворался уже не на шутку: не мог двинуть ни рукой ни ногой. Не помню кто, кажется Кейдер, отвез меня в городскую больницу. Там были уверены, что я вскоре умру: все мои члены опухли, у меня была горячка, и как будто наступил паралич — я испытывал нестерпимые мучения. О моей лошади и вещах позаботились кильдямские ссыльные. В больнице также было несколько больных из улусов. Для уменьшения боли и опухолей я обычно использовал салициловую кислоту, но фельдшер, опасаясь за мое сердце, запретил применение больших доз, а маленькие не действовали. Так я провалялся несколько недель. В то время в больницу приехал и губернатор Осташкин. Он посетил и палату, где лежал я, опухший и недвижимый. Это событие оказало потом большое влияние на мою дальнейшую судьбу.
    Когда я вышел из больницы, уже наступила весна. Не стоило спешить домой, да этого и не позволяло бездорожье. Делать было нечего, оставалось только положиться на удачу. В Якутск прибыла новая партия политических ссыльных, в том числе супруги Гавриловы, которых по собственной воле сопровождала мать господина Гаврилова. Ехала она за свой счет на перекладных, лишь на этапах видясь с любимым сыном. Это были богатые московские купцы. Госпожа Гаврилова делала все, чтобы место ссылки сыну заменили с Верхоянска на Якутск.
    Лена разлилась, ее вода через озера поднялась чуть ли не до порога моей юрты. Я догадывался, что Багриновский и Цобель исполнили свое безумное намерение и по первой «большой воде» отправились на север, однако предпочитал, чтобы это произошло в мое отсутствие. Когда я вернулся домой, мне сообщили, что товарищи давно уплыли на небольшой лодке, загруженной продовольствием, посудой, спальными принадлежностями. По словам якутов, видевших в разных местах парус, которого местные жители не используют, они направились на север.
    О побеге дали знать в город, и вскоре оттуда приехал для проведения следствия заседатель Атласов. Я его немного знал и считал приличным человеком. Однажды он был у меня дома и пил чай, что по меркам здешних чиновников является невероятным либерализмом. Теперь, однако, он вел себя официально и первым делом арестовал меня. Подробно и строго допрашивал Акулину и моего работника Уйбанчика. Меня забрал в управу и с моих слов написал подробный протокол. Я, конечно же, сказал, что ничего не знал об их намерениях, что было абсолютной правдой, по крайней мере в последние месяцы. Атласов настаивал, что если я даже не знал, а догадывался, то был обязан донести и т. д. Я просидел в управе два дня. Перед отъездом он разрешил мне вернуться домой с тем условием, что я никуда не буду отлучаться. Я пришел домой немного угнетенный и сразу же занялся полевыми работами. В мое отсутствие сев под надзором Акулины провел Уйбанчик. Власти отдали якутам приказ наблюдать за мной. Я узнал об этом, когда поехал на мельницу в скопческую слободу. На пол дороге путь преградил мой сосед и враг, пьяница Илья Слепцов. Не любил он меня за то, что я не пил с ним вместе. Слепцов закончил два класса в якутской прогимназии, неплохо говорил по-русски и был чрезвычайно самоуверенным человеком. Он подскочил к моей лошади и схватил ее за узду. Акулина подняла крик, я же спрыгнул с телеги и попытался вырвать у пьяницы узду, а когда не смог этого сделать, перерезал ее ножом, который, по тамошнему обычаю, носил на поясе. Пьяного оттащил приятель, выбежавший вслед за ним. Илья пожаловался в управу, что вопреки распоряжению я уехал из дома. Так я узнал о слежке. Дело в отношении меня, однако, было прекращено по распоряжению губернатора Осташкина, который вспомнил, что видел меня в больнице во время подготовки и совершения побега. Вскоре беглецов поймали недалеко от Булуня, в устье Лены, и те подтвердили, что я ничего не знал и не помогал им в подготовке побега. Губернатор отказался утвердить прошение Атласова о предании меня суду за недонесение и помощь в подготовке побега, что грозило бы мне бессрочной ссылкой в Верхоянск. Долго я еще потом не мог получить обещанного паспорта, и пришлось еще раз обращаться к губернатору.
    В качестве бесправного ссыльнопоселенца я находился двенадцать лет, с 1880 по 1892 г., вместо положенных по закону десяти. Но когда паспорт, наконец, был получен, мои трудности не закончились. Пришлось выискивать деньги на переезд и на первое время. Товарищи отговаривали уезжать со столь малой суммой, всего с 200 рублями, ведь у меня на попечении была маленькая дочь. Но я боялся, что если не воспользуюсь чудом полученным паспортом, то еще что-нибудь приключится и я останусь здесь навсегда. Дом, поля, орудия труда я оставил Акулине — моему верному компаньону в течение шести лет. Вторую лошадь я подарил Уйбанчику, который верно служил мне последние два года и помогал в собирании якутских преданий, изучении верований и обычаев. Я попросил его отвезти меня в Якутск, где намеревался сесть на пароход. Нужно было спешить, поскольку пароходы ходили в Якутск нерегулярно. Я узнал, что пароход уже прибыл и может отчалить в любой момент. Попрощался с товарищами, раздал им книги, забрал с собой дочку, немного вещей и в телеге, запряженной парой лошадей, отправился в Якутск. Без ночевки мы проделали стоверстный путь за 13 часов. Каково же было мое огорчение, когда, прибыв на место, я узнал, что пароход ушел полчаса назад.
    Пришлось искать другие способы покинуть город; и там же на пристани мне сказали, что на днях вверх по реке в сторону Мачинского золотого прииска отправится баржа, влекомая бурлаками, которая возьмет немного пассажиров. Это путешествие я правдиво и подробно описал в новелле «Возвращение». Но в новелле есть одна неточность: я ехал не с женой, а со старой Гавриловой, которая настояла на том, что поплывет той же баржой. Намучился я с ней основательно: все ее пугало и раздражало. Она требовала, чтобы я воевал с пьяными купцами и заставлял их вести себя прилично, в то время как они, слыша ее жалобы и плач, скандалили еще больше. На трудных переходах, когда надо было помогать бурлакам, Гаврилова требовала, чтобы я сидел при ней и ее успокаивал.
    В Маче, к счастью, оказался маленький пароходик, на котором с большими неудобствами, поскольку кают не было, мы добрались до Верхоленска. Я сильно мерз: приближалась осень, а всей своей одеждой я накрывал дочку. Особенно холодные ночи я проводил в машинном отделении, подремывая в уголке. Из Верхоленска или Жигалова, уже не помню, на перекладных от деревни к деревне мы мчались в Иркутск. В Витиме к нам присоединился какой-то молодой татарин; я согласился, так как это удешевляло путешествие: татарин платил за себя. Кажется, он вез контрабандное золото, и мое положение государственного преступника, которого полиция не подозревала в контрабанде, облегчало его жизнь.
    Наконец, после почти двухмесячного путешествия, мы увидели вдали белые стены и золоченые купола иркутских церквей.
    /В. Л. Серошевский.  Якутские рассказы, повести и воспоминания. Москва. 1997. С. 405-564./
                                                                  ****************
                          ЯКУТСКИЕ ВОСПОМИНАНИЯ ВАЦЛАВА СЕРОШЕВСКОГО
                                                                                 IX
    В Польше бережно хранят память о замечательном писателе и ученом. Дважды издавалось собрание сочинений, его книги переведены на множество языков, включая язык эсперанто. В России, с которой была связана значительная часть жизни писателя, имя Серошевского вызывало противоречивые отклики. Писатель Вацлав Сирко, чьими рассказами и повестями зачитывались до революции, был мало известен в СССР. Не больше повезло и этнографу Вацлаву Серошевскому. Правда, исследователи Якутии пытались поддерживать с ним контакты. Ему писал Э. К. Пекарский, а известный библиограф Н. Н. Грибановский запросил его о судьбе исчезнувшего второго тома «Якутов». Серошевский ответил, что уже не надеется отыскать рукопись, над которой прокатилось столько войн и революций. В 1927 г. комиссия по изучению Якутской республики при Академии наук СССР обнаружила пропавший труд в архиве Географического общества и решила издать его. Однако второй том так и не увидел свет. В тот период отношения СССР и Польши были весьма прохладными, а Серошевский являлся видной фигурой в польском обществе. С точки зрения советских властей, за писателем числилось немало грехов. Его называли оголтелым националистом, люто ненавидящим коммунизм. Из многочисленных произведений Серошевского в советской России была издана только повесть о неудачном побеге, да и то в предисловии к ней бывший товарищ писателя по якутской ссылке Феликс Кон назвал Серошевского «идеологом польского фашизма». Незаслуженно забытыми оказались научные труды Серошевского.
    В 1993 г. благодаря поддержке акционерной компании «Золото Якутии» и президента компании Т. Г. Десяткина был переиздан первый том «Якутов». Сейчас пришел черед художественным произведениям. Книга озаглавлена «Якутские рассказы, повести и воспоминания Вацлава Серошевского», и это название отражает ее содержание. В настоящее издание включен цикл якутских рассказов и преданий [* Печатается по изданию: Вацлав Сирко Якутские рассказы. СПб., 1895.], повести «На краю лесов» [* Печатается по изданию: Вацлав Серошевский Полное собрание повестей и рассказов. 2-е изд. М., 1903, т. 1.], «Предел скорби» [* Печатается по изданию: Вацлав Серошевский Полное собрание повестей и рассказов, т. 2.], «Побег» [* С учетом того, что основные перипетии бегства из ссылки изложены в воспоминаниях Вацлава Серошевского, составители сочли возможным опубликовать «Побег» в значительно сокращенном варианте, вошедшем в книгу: Серошевский В. Против волны. М., 1929.], а также часть воспоминаний Вацлава Серошевского, относящаяся к его якутской ссылке [* Печатается по изданию: Wacław Sieroszewski Dzieła. Kraków, 1959, t. 16. Воспоминания В. Л. Серошевского состоят из трех томов. Якутской ссылке посвящены часть второго и весь третий том.]. Рассказы и повести «На краю лесов» и «Предел скорби» публикуются в авторском переводе. Повесть «Побег» печатается в переводе М. Михайловской. «Воспоминания» впервые переведены на русский язык А. В. Болдовым. Разумеется, мемуары Серошевского субъективны. Кое о чем писатель предпочел не упоминать. Кое что просто запамятовал за давностью лет. Будет интересно сопоставить воспоминания Серошевского с его художественными произведениями. Повести и мемуары удачно дополняют друг друга, и читатель получает уникальную возможность проникнуть в творческую лабораторию писателя, проследить за тем, как в художественной форме переосмысливаются реальные события.
    Пользуясь случаем, хотелось бы выразить особую благодарность Федоту Семеновичу Тумусову, благодаря которому эта книга увидела свет.
    Степанов С. А.
    доктор исторических наук
    /В. Л. Серошевский.  Якутские рассказы, повести и воспоминания. Москва. 1997. С. 590-591./


    Вацлав Леопольдович Серошевский (Wacław Sieroszewski) род. 24 августа 1858 г. в имении Вулька-Козловская Радзиминского уезда Царства Польского Российской империи. За участие в рабочем движении был сослан в Якутскую область, где провел 12 лет (1880-1892). Здесь он стал писать рассказы из жизни местных жителей и собирать этнографические материалы. В это же время в Якутии находился и Эдуард Пекарский. [Кстати, в статье Людмилы Рублевской «Белорус на краю света» (Советская Белоруссия. 07.12.2011.), вместо изображения Пекарского помещен портрет Серошевского.]
    В 1895 г. Серошевский поселился в имении Святск /сейчас околица д. Радзивилки Гродненской области Республики Беларусь/ у Петра Гурского, а в следующем году нанёс визит Элизе Ожешко в Гродно. В это время произошел острый обмен мнениями на тему - годиться ли польскому писателю также писать и на русском языке, причем Серошевский защищал право к такому двуязычному творчеству. В Святске им также было написано несколько «сибирских» рассказов. 
    В конце 1890-х гг. Серошевский путешествовал по Кавказу, побывал в Японии, Корее, Китае, на Цейлоне, в Египте и Италии.
    В 1914 г. Серошевский вступил в легионы Пилсудского, в 1918 г. был назначен на пост министра информации и пропаганды во Временном правительстве Дашинского. В 1935—1938 гг. член сената Польши.
    В межвоенное время Серошевский был председателем польско-китайского общества. Он разъезжал по всей Польше с лекциями о Китае, выступая на них страстным сторонником польско-китайского сближения. Так, 26 апреля 1926 года Вацлав Серошевский читал в брестском театре Сарвера лекцию «Польша в Маньчжурии», которая иллюстрировалась многочисленными фотоснимками.
    Скончался Вацлав Серошевский 20 апреля 1945 г. от пневмонии в больнице городка Песечно недалеко от Варшавы и был похоронен на местном кладбище, а в 1949 г. был перезахоронен на кладбище Повонзки в Варшаве.
    Анэта Жубар,
    Койданава




Brak komentarzy:

Prześlij komentarz