Эскиз Адама Шиманского *
(Перевод с рукописи)
[* Польский писатель Адам Шиманский сразу завоевал себе симпатии читающей публики, выступив в средине 80-х годов с серией «Сибирских эскизов» („Szkісе“). Рассказы эти не только по своему происхождению (Шиманский принадлежит к числу тех писателей, талант которых проявился в сибирской ссылке), но и по тону и проникающему их чувству напоминают сибирские рассказы Короленко, Серошевского, Мачтета. Впоследствии Шиманский подпал под сильное влияние учений Л. Толстого. В настоящее время Шиманский занялся вопросами педагогии и редактирует издающийся в Кракове педагогический журнал Reforma Szkolna. Из первых сибирских рассказов его в Русских Ведомостях были помещены в свое время в переводе «Сруль из Любартова» и «Столяр Ковальский». Некоторые его рассказы появились в немецком переводе. Ред.]
--------
За несколько дней до сочельника в четвертый год моей жизни на берегах Лены наш товарищ X., бывший студент киевского университета, которого мы звали хохлом, сообщил нам интересную новость: как-раз в сочельник должен приехать в наш город его близкий приятель и наш собрат по обшей участи, возвращаясь из далекого якутского улуса, в котором он прожил три года. Людей, знакомых с жизнью более близких улусов, мы видали часто, видали и временных, и постоянных жителей так называемых «городов» якутских: Верхоянска, Вилюйска и Колымска. Ближние улусы и эти «якобы города» представлялись сравнительно с безлюдьем улусов отдаленных местами слишком населенными, чтобы дать хотя приблизительное понятие о жизни этих пустынь севера. Тот факт, что самые тяжкие преступники, поселенные в этих улусах, единодушно предпочитали возвращаться на каторгу, чем пользоваться там свободой, хотя и свидетельствовал о прелести этой жизни, однако не давал о ней точных данных. Жилось там плохо, очень плохо, но насколько, в какой мере, об этом чрезвычайно трудно было бы придти к каким-либо заключениям даже на основании известных нам данных о жизни в местностях менее отдаленных. Кто, например, на основании того, что нам было известно, мог бы воссоздать себе, вполне уразуметь и перечувствовать эти тысячи ежедневных, обыденных мелочей, из которых слагается серая жизнь и которые с ужасающей наготой обнаруживает и выдвигает только сама жизнь, ее практика?
Несомненно для нас было одно, что по мере разрежения населения и удаления в направлении центробежном от нашего города жизнь делалась все печальнее и тяжелее.
На юге — на диких плоскогорьях Алдана, на востоке — на склонах Станового хребта, где одна тунгусская семья составляет все население долины реки, имеющей 300 верст протяжения, на западе — в недоступных верховьях Вилюя, великого озера Жессея, на севере — в таинственном бассейне Анабары, неизмеримых пустынях Оленека, Индыгирки и Колымы, — эта жизнь для каждого европейца представлялась чем-то в роде Дантова ада, среди льдов, снегов и метелей, при кровавом блеске северного сияния.
Я неточен, однако. Эти пустыни, пространством более половины Европы, это — еще не самый ад Сибири, это — только ее чистилище. Здесь еще есть леса, редкие, жалкие, низкорослые, но все-таки леса, и там русский поселенец любовно называет их «родимыми», там еще есть жизнь.
Настоящий ад — за пределами лесов. Там — уже только льды и снега, льды, даже летом па равнинах не везде оттаивающие, и среди этой страшной пустыни — кое-где убогие люди...
--------
Никогда не забуду впечатлений, которое производило на меня знакомство с характерными чертами, с этими по виду мелкими, но ужасающими подробностями тамошней жизни. Только познакомившись с этими подробностями, можно понять, почему такие серьезные исследователи жизни далекого Севера, как Миддендорф или Врангель, решительно утверждали, что для европейца полярный пояс не менее, если не более, вреден, чем самый плохой тропический. Все абсолютно условия жизни здесь оригинальны. Даже понятия очень определенные, термины очень точные в своеобразном освещении необыкновенных местных условий являются совершенно своеобразными.
До сих пор живо помню рассказ одного чиновника о том, как во время исправления им обязанностей исправника в В. прислан был туда какой-то молодой человек для водворения в Зашиверске.
— Город Зашиверск, братец ты мой, — говорил бывший исправник, — существует. Его нетрудно отыскать даже на небольших сравнительно картах Сибири: на большом, чистом месте сверху, с правой стороны, а всякий, кто не забыл школьных уроков географии, вспомнить, что именуется этот город «заштатным городом Зашиверском». Название «заштатный» довольно уместно, так как город Зашиверск существует только в воображении картографов да в учебниках географии, в действительности же его вовсе нет, — нет до такой степени, что на месте, где на картах отмечается Зашиверск, нет ни одного домика, ни одной юрты, ни одного жителя. Когда я прочитал предписание, то глазам своим не поверил, а хотя дело было натощак, подумал, что у меня в глазах помутилось. Я позвал другого чиновника и показал ему странную бумагу. Это был старый канцелярский служака, но когда он прочитал бумагу, она вывалилась у него из рук.
— Куда? — спрашиваю.
— В Зашиверск... — отвечает.
Мы переглянулись.
— Потеха! Накуролесил, должно быть, голубчик, порядком.
А он стоить, глядит, слушает и, конечно, не понимает.
Стал я спрашивать его о том, о сем, не нужно ли ему чего-нибудь, да еще кое о чем, а он отвечает только «да» да «нет».
«Эге, братец, — подумал я, — погоди немного, скоро запоешь по-другому».
Приказал я живо подать три тройки. На одной — он с казаками, на другой — я со старым казаком, который помнил, где должен находиться этот самый Зашиверск, на третьей — провизия, — и в путь добрый!
Первые сутки мы ехали, нигде не ночуя, потому что по пути еще были станции, и, меняя лошадей, проехали верст слишком двести.
На второй и на третий день ехали уже гораздо тише, по все же, хотя и ночуя в пустых «поварнях» [* Поварнями называют строения вроде сараев, без окон и печи, с очагом посредине, для ночлега проезжих; иногда в них бывают котел и топор.], благодаря двум запасным тройкам проехали еще верст двести, но уже живой души нигде не встречали.
И молодчику моему что-то как будто неловко стало, и заговаривать он стал со мной, а на последней ночевке стал расспрашивать про жизнь в Зашиверске. Да-с! Сколько там жителей, да город каков, найдет ли он там работу, может уроки какие? Ну, теперь мне прошлось петь его песню: «Да» да «нет».
На четвертый день утром выехали мы на ледяное поле, вернее, на ледник, покрывший обширную равнину, которая и летом никогда совсем не освобождается ото льда. Проехали мы по льду верст десяток, и старик-казак, наконец, указал мне место, на котором лет 60 назад находилось пять-шесть юрт, которые и были названы «заштатным городом Зашиверском».
— Стой! — закричал я. — Снимайте вещи, а вы, сударь, слушайте. Приехали. Здесь город Зашиверск...
Конечно, он не сразу понял. Вытаращил глаза: думал, что я шучу, с ума сошел. Пришлось разъяснять подробно. Понял.
Бывший исправник сухо засмеялся.
— Хочешь верь, хочешь нет, — продолжал он, — но вот тебе крест, — он перекрестился, повернувшись к образам, — он остолбенел, а щеки затряслись, как и в лихорадке не трясутся... История!
И тут только я, старый служака, все понял. От гордеца и следа не осталось; стал мягок как воск, покорился. Шелковый стал!
— Ради Христа, — говорит, протягивая ко мне руки, — ведь я не к смерти приговорен, да и вина моя не Бог весть какая. Правда, я отвечал гордо...
— А-а-а! — говорю, — гордость — великий грех!
И, поверишь ли, божусь тебе Богом, заплакал как ребенок, когда я сказал, что свезу его до ближайшей якутской юрты, в 30-ти верстах от Зашиверска... а плакал от радости...
--------
Теперь нетрудно понять, почему мы так горячо отнеслись к известию о приезде человека, который умел прожить три года где-то на краю света, в условиях, совершенно изолировавших его от мира, и, по слухам, возвращался здоровый телом и духом. Все мы, обитатели X., находились отчасти в подобных условиях, но все отлично знали, что условия нашей жизни были неизмеримо лучше тех, среди которых мы могли очутиться во всякое время. Поэтому нам страстно хотелось узнать эту жизнь во всей ее неприглядной наготе, во всем ее ужасе. Это желание поддерживало в нас не только чувство самосохранения, но и более широкие цели. Возможность существования там, далеко, была бы хорошим доказательством силы и крепости человеческого духа вообще.
Доходившие до нас сведения о судьбах людей, борющихся на краю света со своей долей, были не очень утешительны. И наука, и практика простолюдина согласно свидетельствовали, что жизнь на этих крайних рубежах человеческой оседлости для европейца положительно невозможна. Если закаленный в тяжелой жизни русский крестьянин, попадая из каторги на поселение, с трудом переносил житье только в ближайших, густонаселенных улусах, то попятно станет, сколь жгучим делалось для нас разрешение вопроса, возможно ли там существовать вообще.
И вдруг получалась желанная весть, что человек, столь сродный нам и по умственному развитию, и по всей совокупности житейских привычек, выдержал, прожив целых три года где-то в юрте, так же заброшенной, как та одинокая юрта недалеко от несуществующего города. Этот юноша, которого мы не знали, студент одного из русских университетов, стал нам дорог. И все мы, объединенные общей участью, решили отпраздновать его возвращение, а так как он должен был приехать накануне Рождества, устроить в честь его торжественный сочельник.
--------
Мне, как наиболее опытному в кулинарном искусстве, пришлось заняться приготовлением пиршества при непосредственном содействии нашего товарища-малоросса и косвенном всей нашей колонии.
Наш пир, задуманный первоначально в очень скромных размерах, стал постепенно принимать размеры лукулловского. Мы оба отлично знали, как скудно живут люди в ближайших зажиточных юртах, мы знали, что недостаток каких бы ни было кушаний, не скажу европейских, но вообще сколько-нибудь культурных, особенно же недостаток обыкновенного кислого хлеба, тяжело отзывается даже на простых, бедных людях. Неудивительно поэтому, что, войдя в свою роль, постоянно возбуждая друг друга картинами одна другой мрачнее, мы, наконец, дошли до какого-то поварского исступления. Как мать, ожидая возвращения давно невиданного сына, припоминает ого любимые блюда, так и мы придумывали, чем бы получше угостить нашего гостя. Беспрестанно то тот, то другой из нас задавал вопрос: не приготовить ли еще вот это?
— Конечно, приготовить! Он поест с удовольствием. Ведь он лет пять ложки человеческой пищи не видел!
— Так приготовим?
— Приготовим!
И один бежал на рынок за провизией, другой — к знакомым за посудой, и вскоре новое блюдо обогащало нашу трапезу. И только недостаток посуды, времени и полное физическое утомление положили конец нашим хлопотам. Усердие наше заразительно передавалось всем будущим участникам торжества, и все были в восторге от нашей изобретательности и энергии. Мы же оба были необыкновенно довольны собой, но особенно гордились каким-то полупудовым тайменем, которого с чрезвычайным усилием удалось нам сварить целиком. Это был шедевр нашего искусства. Мы предполагали, что этот таймень с каким-то чертовски соленым горчичным соусом покроет все изъяны нашего труда. Не забыли мы и о маленькой елке, которую украсили возможно наряднее.
Наконец, настал ожидаемый день.
Малоросс чем свет выехал навстречу приезжающему на ближайшую станцию, а к двум часам все мы были в сборе. Вначале третьего отдаленный звон почтовых колокольчиков, слышный на большом морозе издали, уведомил нас о приближении гостя. Мы вышли на крыльцо. Сани, путники, занесенные снегом, подъезжали к дому, и все мы, — между нами были и поседевшие люди, — обнажили головы.
Не описываю, да если бы и желал, не мог бы описать первой нашей встречи. Мы были незнакомы, между тем так близки друг к другу.
Сомневаюсь, чтобы когда-нибудь и где-нибудь мне удалось быть среди людей, столь чуждых по происхождению и столь тесно сплоченных между собой, как в то время, когда мы встречали своего гостя.
Он был мал ростом, худ, очень худ... лицо его было желто, с землистым оттенком. Только ввалившееся глаза его умные, выразительные, как-то фосфорически блестели.
--------
Уже совсем стемнело, когда мы, наконец, обогрели его, переодели и посадили за стол.
Шумно теперь было в нашей избушке, и поднимавшаяся волна веселья быстро сносила малейшие проявления горечи и печали.
«Давайте веселиться!» — все чаще и громче раздается отовсюду, а когда, наконец, и наш гость подхватывает этот призыв, радостное чувство проясняет и самые хмурые лица. Выпиваем первую рюмку. Мой усердный поваренок приветствует дорогого гостя чудной украинскою песней, неэтичной по богатству и простоте своих сравнений, и, поощренный его слезой, овладевает им нераздельно.
Он рассказывает ему, как мы с ним двое суток усердно трудились, чтобы после стольких дней поста и голодовки накормить его по-людски. Перечисляет ему традиционные кушанья польские, русские и малорусские, конечно, выдвигая на первое место свою любимую «кутью». Гость наш тронут, смеется почти до слез, — до слез радости, как нам думается.
Растет и вздымается волна нашего веселья, и громкое приветствие встречает первое поданное блюдо. Наш хохол до краев наполняет тарелку гостя. Шум и говор молкнут, наконец, сменяясь дружным позвякиванием ложек и прорываясь иногда в не менее дружном одобрении: «Отменно!»
Хохол в восторге, громко выражает свою радость, но, наконец, смолкает и он, — все принялись за еду.
Но чго же это? Едят все, и только наш гость, хотя и держит в руке ложку и шевелит ею в кушанье, однако не ест ничего и все продолжает смеяться, хотя и сдавленным смехом.
— В чем же дело? — Почему не кушаете, коллега? — спрашивают сразу несколько человек.
— Это поваренок его расстроил. Прочь его! Пусть сядут возле гостя люди постепеннее!
Хохол покорно пересаживается, но гость все-таки не ест.
Что же это такое? Все перестают есть, и все глаза вопросительно обращаются к гостю. Наше беспокойство слишком очевидно. Гость видит, чувствует это и говорит:
— Я... простите... Я... от радости. Есть мне неприятно... Я не хотел бы помешать вам, не хотел бы испортить вашу трапезу... и очень... очень прошу вас, братцы дорогие, не обращать на меня внимания... Это ничего... это пройдет... — И разражается не то смехом, не то рыданием.
Все мы видим, что смех его не естественен, никто из нас не думает об еде, и он, видя общее беспокойство, делает очевидное усилие, чтобы овладеть собою, встает и среди воцарившейся тишины говорит лихорадочно:
— Я думал, что вы знаете, как мне пришлось прожить три года, но вижу, что вам это неизвестно. Когда я это заметил, я пробовал пересилить себя: когда мы пили и вы стали кушать, я пробовал... проглотить кусок хлеба (выговорил он скороговоркой, как бы стыдясь этого), но... теперь... еще не могу. Не могу, потому, видите... три года... три года я не видал соли... Три года пришлось есть без соли... а этот хлеб чрезвычайно солон... ужасно солон... прямо жжет во рту, а должно быть и другие кушанья, как хлеб и суп, тоже солоны.
— Да, солоны, а некоторые наверное пересолены от усердия!
— Ну и кушайте ж, братцы дорогие, но я ничего есть не могу. Я с радостью буду на вас глядеть. Кушайте, пожалуйста... прошу вас... Он почти упал на свой стул, смеясь сквозь слезы.
И тут только мы поняли, что это был смех нервный, спазматический.
Перед нами раскрылась одна из завес, скрывавших ужасную жизнь, про которую все мы так горячо желали узнать что-нибудь.
Все положили ложки, угрюмо повесив головы. Какими жалкими и ничтожными показались нам теперь недавние хлопоты над приготовлением изысканных блюд; каким ребячеством — наше веселье!.. И когда мы смотрели на изможденное лицо нашего собрата, нам стало страшно...
И показалось нам, что из одинокой юрты, где-то близ несуществующего Зашивсрска, призрак смерти глядит на нас своими стеклянными глазами...
И гробовое молчание воцарилось в обществе, еще недавно столь веселом.
[С. 2.]
НЕУДАВШИЙСЯ ПИР
Рассказ
Это было за три дня до сочельника; шел уже четвертый год моего пребывания на берегах Лены, куда наш товарищ X., бывший студент киевского университета, которого почему-то в колонии звали хохлом, сообщил нам волнующее известие, что как раз в сочельник приедет в наш город, возвращаясь из далекого якутского улуса, где он проживал три года, его близкий приятель и наш собрат по общей подневольной жизни. Товарищей, знавших по горькому опыту жизни в ближайших улусах, мы видали часто. Часто посещали нас временные и постоянные жители так называемых якутских «городов»: Верхоянска, Вилюйска и Колымска. Но ближайшие улусы и эти якобы «города» сравнительно с безлюдьем отдаленных улусов казались еще местами слишком населенными, чтобы по ним можно было составить хоть приблизительное понятие о жизни в этих пустынях Севера. Уже самый факт, что тяжкие преступники, поселенные в этих улусах, единодушно предпочитали лучше возвращение на каторгу со всеми ее ужасами, чем подобную свободу, говорил о прелести этой жизни, хотя все-таки еще не давал о ней верных сведений. Плохо жилось там, очень плохо, но насколько и в какой мере, чрезвычайно трудно было придти к каким-либо заключениям, даже на основании того, что было известно нам о жизни в местах, менее отдаленных от нас. Кто из нас, даже принимая во внимание все то, что было нам известно, был бы в состоянии воссоздать, уяснить вполне и перечувствовать те тысячи ежедневных, обыденных мелочей, из которых слагается собственно обычная серая жизнь и которая с. такой ужасающей наготой обнаруживает и выдвигает только та же жизнь и ее практика.
Мы нисколько не сомневались только в одном, что по мере, скудости населения и отдаленности в направления центробежном от нашего города жизнь становилась все печальнее и невыносимее.
На юге — на диких плоскогорьях Алдана, на востоке — на отрогах Станового хребта, где одна Тунгусская семья составляет часто «все население речной долины, на триста верст вокруг на западе - в недоступных верховьях Вилюя, великого озера Жесля; на севере в неизведанном бассейне Анабары, неизмеримых пустынях Оленска, Индикирки и Колымы, - каждому европейцу эта жизнь представлялась каким-то подобием Дантова ада, полным льдов, снегов и метелей, озаренных кровавым блеском северного сияния.
Но я допустил неточность. Эти пустыни по пространству больше половины Европы, это еще не самый ад Сибири, это лишь чистилище ее. Там есть леса, хотя редкие, низкорослые, жалкие, но все-таки леса, там еще русский поселенец любовно называет их «родимыми», там есть еще жизнь.
Истинный ад - за пределами лесов. Там только льды и снега, даже летом на равнинах не всегда оттаивающие, и среди этой пустыни — кое-где убогие люди...
* * *
Никогда я не забуду тех тягостных впечатлений, которые производили на меня знакомство с характерными чертами, мелкими по виду, но ужасающими подробностями тамошней жизни. Лишь познакомившись поближе с этими подробностями, можно понять, почему такой серьезный исследователь жизни дальнего севера, как Мидендорф или Врангель, категорически утверждал, что для европейца полярный пояс не менее, если даже не более вреден, чем самый жгучий тропический, Все условия жизни здесь поразительно отрицательны. Даже очень определенные понятия, очень точные термины в своеобразном освещении удивительных местных условий являются чем-то совершенно непонятными и неподдающимся никакому объяснению.
Я до сих пор живо помню рассказ одного чиновника о том, как во время его службы исправником в В. был прислан туда один молодой человек для водворения в город Зашиверск.
— Город Зашиверск, батюшка мой, — рассказывал бывший исправник, — существует. Его не трудно отыскать даже на неособенно подробных картах Сибири: на большом чистом месте, сверху с правой стороны, и каждый, у кого еще не выветрилась из головы школьная премудрость, вспомнит, что город этот именуется „заштатным городом Зашиверском". Название «заштатный» как нельзя более уместно, ибо город Зашиверск существует лишь в воображении картографов да в учебниках географии, а в действительности его вовсе нет, до такой степени нет, что на том месте, где на карте обозначается город Зашиверск, нет ни единого домишка, ни единой юрты, ни единого жителя. Прочитал я предписание и глазам своим не верю. Хотя дело было ранним утром, далеко еще до обеда, подумал я, что у меня в глазах двоится. Позвал я другого чиновника, показал ему бумагу. Это был старый канцелярский служака, но как прочитал бумагу, так и у него она вывалилась из рук.
— Куда? — спрашиваю.
— В Зашиверск — отвечает.
Мы переглянулись.
— Чудно! Надо полагать, набедокурил молодчик порядком.
А он стоит, глядит на нас, слушает и конечно, ничего не понимает.
Стал я выспрашивать его: то да се, не надо ли ему чего-нибудь, да еще кое о чем спросил, а он знай одно отвечает: — «Да нет, да нет».
— «Эге, братец», подумал я, «погоди немножко, скоро ты у меня запоешь по другому».
Вышел я, да распорядился живо подать три тройки. На одной — он с казаками, на другой — я со старым казаком, который еще помнил, где должен находиться этот самый Зашиверск, На третьей — провизия, и поехали мы в путь добрый.
Первые сутки ехали не останавливаясь и нигде не ночуя, потому что по пути были еще станции. И так, меняя лошадей, проехали мы верст двести слишком.
На вторые и на третьи сутки ехали мы значительно тише. Хотя и ночевали в пустых «поварнях» [* «Поварнями» называют в Сибири строения вроде сараев, без окон и печи, с очагом посредине, построенные для ночлега проезжих; иногда в них бывают запасены котелок и топор.], но все же благодаря двум запасным тройкам проехали еще верст двести, но уже нигде живой души не встретили.
Молодчик мой что-то иной стал, уж и заговаривать со мной стал, а на последней ночевке давай расспрашивать, что за жизнь там, в Зашиверске? Сколько там жителей, да город каков, может ли он там рассчитывать на какую-нибудь работу, найти уроки? Ну, теперь я запел его песню: «Да» да «нет».
На четвертые сутки рано утром выехали мы на ледяную равнину, вернее на обширный ледник, потому что там и летом то лед никогда не оттаивает. Проехали мы по льду верст десяток, и старик казак, наконец, указал нам место, где лет шестьдесят тому назад сходилось пять юрт, именуемых «заштатным городом Зашиверском».
— Стой, закричал я. — Снимать вещи, а вы, батюшка мой, слушайте. Приехали. Здесь вот и находится этот самый город Зашиверск.
Он, конечно, сразу не понял, что я ему говорю. Вытаращил на меня глаза; решил, что я шучу с ним, с ума сошел. Стал это я ему разъяснять подробно, в чем дело. Понял.
Бывший исправник желчно рассмеялся:
— Вот, хотите верьте, хотите нет, — продолжал он, — но вот вам крест святой и Бог свидетель, — он повернулся к образам и перекрестился, — он остолбенел, а зубы застучали, как и в лихорадке не стучат... Да, история была. И теперь только я, старый служака, понял и увидал многое. От прежнего гордеца и следа не осталось; мягкий стал, как воск, шелковый стал. Совсем смирился.
— Ради Бога, — говорит, протягивая ко мне руки, — ведь я же не к смерти приговорен, да и вина моя не Бог весть какая. Правда я был по отношению к вам слишком горд...
— То-то, — говорю я, — гордость — великий грех.
И поверите ли, клянусь вам Богом, заплакал, как ребенок, когда я сказал, что свезу его в ближайшую якутскую юрту, верстах в тридцати от Зашиверска... А плакал от радости...
* * *
Теперь понятно, почему мы так горячо отнеслись к известию о приезде человека, сумевшего прожить три года где-то на краю света, в условиях совершенно изолировавших его от цивилизованной жизни; к тому же, по слухам, он возвращался бодрый телом и духом. Все мы подневольные обитатели города X., частью находились в подобных же условиях, но все мы отлично знали, что наша жизнь все-таки была неизмеримо лучше условий жизни в отдаленных улусах, в которых мы могли очутиться во всякое время. Поэтому нам страшно хотелось узнать эту жизнь во всей ее неприглядной наготе, во всем ее ужасе. Это стремление зародилось у нас не только благодаря чувству самосохранения, но и по более чистым широким побуждениям. Наличность и возможность жизни там, далеко, была бы прекрасным доказательством крепости и силы человеческого духа вообще.
Раньше все доходившие до нас сведения о судьбе людей, боровшихся на краю света со своей долей, были далеко не утешительны. И наука, и практика обе единогласно утверждали, что жизнь на этих крайних рубежах человеческой оседлости для европейца положительно невозможна. Если даже закаленный суровой жизнью русский крестьянин, попадая из каторги на поселение, с трудом мог жить лишь в ближайших улусах, сравнительно густо населенных, то станет вполне понятно, насколько жгучим являлся для нас вопрос, возможно ли существовать там вообще.
И вдруг получается весть, что человек, столь близкий нам и по духу, и по умственному развитию, и по всей совокупности житейских привычек, смог прожить целых три года где-то в юрте, также заброшенной, как та одинокая юрта около не существующего города Зашиверска. И этот юноша, которого мы совсем не знали, студент одного из русских университетов, стал нам бесконечно дорог и близок. Вся наша колония, объединенная общей участью, решила отпраздновать его возвращение, а так как он должен был приехать накануне Рождества, то устроить в честь его торжественный сочельник.
* * *
На мою долю, как наиболее опытного в кулинарном искусстве, выпало заняться приготовлением пиршества, при непосредственном содействии товарища-хохла и косвенном — всей нашей колонии.
Пир наш, задуманный сначала в очень скромных размерах, постепенно стал превращаться в лукулловский. Мы все отлично знали, с какими лишениями живут люди даже в ближайших зажиточных юртах, мы знали, что отсутствие пищи, — не скажу европейской, но вообще сколько-нибудь культурной, — а в особенности обыкновенного кислого хлеба тяжело отзывается даже на простолюдинах-поселенцах. Неудивительно поэтому, что, войдя в свою роль и постепенно возбуждая друг друга картинами одна другой мрачнее, мы дошли, наконец, до какого-то «поварского исступления». Придумывая, чем бы получше угостить нашего гостя, мы были похожи на мать, которая, ожидая возвращения давно невиданного сына, припоминает его любимые блюда. Поминутно то я, то хохол задавали вопрос: не приготовить ли еще вот этого.
— Конечно, приготовить! Он поест с удовольствием. Ведь он наверно лет пять не видел человеческой пищи.
— Так соорудим?
— Соорудим!
Один бежал на рынок за провизией, другой к соседям за посудой, и новое блюдо обогащало нашу трапезу. Наконец, недостаток посуды, времени и полная физическая усталость прекратили наши хлопоты. Усердие наше заразительно действовало на всех будущих участников торжества; все были в восторге от нашей изобретательности и энергии. Мы оба чувствовали глубокое удовлетворение, но особенно, гордились каким то полупудовым тайменем, Которого с чрезвычайными усилиями нам удалось сварить целиком. Это был шедевр нашего искусства. Мы полагали, что этот таймень, с каким-то особенным солено горчичным соусом, заставит забыть о всех изъянах нашего труда. Не забыли мы также и о маленькой елке, которую постарались украсить как можно наряднее.
Наконец, настал желанный день.
Хохол наш чем свет выехал навстречу гостю на ближайшую станцию, и к двум часам все мы были уже в сборе. Вскоре далекий звон почтовых колокольчиков, при большом морозе слышный издалека, известил нас о приближении гостя. Мы вышли на крыльцо. Сани, занесенные снегом, подъезжали к дому, и все мы, — среди нас были и седые старики, — обнажили головы.
Не описываю, да и не в состоянии описать нашу первую встречу. Мы были совершенно не знакомы, но в то же время бесконечно близки друг другу.
Сомневаюсь, чтобы когда-либо и где-либо в жизни мне пришлось быть среди людей, столь чуждых по происхождению и столь тесно сплоченных между собой, как в то время, когда мы встречали своего гостя.
Он был небольшого роста, худой, очень худой... лицо желтое, с землистым оттенком. И лишь ввалившиеся глаза, умные, выразительные, блестели странным фосфорическим светом.
* * *
Было уже совсем темно, когда мы, наконец, обогрели, переодели его и посадили за стол.
Шумно стало в нашей избушке, и возраставшая волна веселья быстро уносила малейшие проявления горечи и печали.
— Будем веселиться! — все чаще и громче раздавались восклицания, а когда, наконец, наш гость присоединился к этому призыву, то светлое чувство радости прояснило и самые хмурые лица. Выпиваем первую рюмку. Мой усердный поваренок приветствует дорогого гостя чудной украинской песнью, задушевной, поэтичной по красоте своих сравнений и, поощренный его волнением, овладевает им нераздельно.
Он весело и с юмором рассказывает ему, как усердно трудились мы с ним целых два дня, чтобы накормить его по-людски после стольких дней поста и голодовки. Перечисляет ему традиционные рождественские кушанья, польские, русские, малорусские, выдвигая, конечно, на первое место спою любимую «кутью». Гость наш тронут, смеется почти до слез, — слез радости, как думается нам.
Растет волна нашего веселья, и громкие возгласы приветствуют первое поданное блюдо. Хохол до краев наполняет тарелку гостя. Шум и говор смолкают, сменяясь дружным позвякиванием ложек и не менее дружным одобрением «хорошо!», «здорово!»
Хохол восторженнее всех, но, наконец, смолкает и он, — все увлечены едой.
Но что же это? Все едят, только наш гость, хоть и держит в руке ложку и шевелит ею в кушаньи, но не ест ничего и продолжает смеяться тихим, сдавленным смехом.
— В чем дело, почему вы не едите, товарищ? — спрашивают его сразу несколько человек.
— Это поваренок расстроил его, пусть уходит. Пусть сядут возле гостя люди более положительные.
Хохол безропотно пересаживается, но гость все-таки не ест.
Что же это такое? Все перестают есть и вопросительно смотрят на гостя. Наше беспокойство слишком очевидно и настойчиво. Гость наш видит, чувствует это и говорит:
— Я... простите... Я... от радости... есть я не могу... Я не хотел мешать вам... не хотел испортить ваш пир... и очень... очень... прошу вас, товарищи дорогие... не обращать на меня внимания... Это ничего... это пройдет...— и он не то смеется, не то плачет. Мы все видим, что смех его вынужденный, мы уже забыли об еде, и он, видя общее беспокойство, делает усилие, чтобы овладеть собою, встает и среди воцарившейся тишины говорит лихорадочно:
— Я думал, что вы знаете, как пришлось мне жить эти три года, но теперь вижу, что вам эта жизнь совершенно неизвестна. Когда я наметим это, я пытался пересилить себя. Когда мы пили и вы стали есть, я пытался... проглотить кусочек хлеба (проговорил он скороговоркой, словно стыдясь этого), но... теперь... еще не могу, потому, видите... три года... три года я не видел соли... три года пришлось есть все без соли... а этот хлеб ужасно соленый... чрезвычайно соленый... прямо жжет во рту, и все остальные кушанья, как хлеб и суп, тоже соленые.
— Конечно, соленые, а некоторые, вероятно, даже пересолены от усердия!
— Ну, и кушайте, товарищи дорогие, но я ничего есть не могу. Я с радостью посижу с вами. Кушайте, пожалуйста... прошу вас...
Он почти без сил упал на стул, плача и смеясь в одно и то же время. И тут только поняли мы, что смех его был нервный, спазматический.
Пред нами открылся уголок той ужасной жизни, всколыхнулась завеса, скрывающая нечеловеческую трагедию, такую, казалось бы, мелкую, ничтожную, обыденную, но жестокую, мучительную для ее участников, про которую мы все так горячо желали узнать что-нибудь.
Мы все положили ложки и угрюмо повесили, головы. Какими жалкими и ничтожными показались нам наши недавние хлопоты и старания над приготовлением изысканных блюд, каким преступным ребячеством — наше веселье... И когда мы взглянули на изможденное лицо нашего товарища, нам стало страшно.
И мы увидели, как из одинокой юрты, где-то близ несуществующего города Зашиверска призрак смерти глядит на нас неподвижными, мертвыми глазами.
И гробовое молчание воцарилось в обществе, еще за минуту пред тем, таком веселом и оживленном.
Перев. с польского С. Михайловой-Штерн.
[Стлб. 99-110.]
/vvedenskoe.pogost.info/displayimage.php…/
Brak komentarzy:
Prześlij komentarz