«Рус. Мысль», март. «Силуэты» Гр. Мачтета.
В мартовской книжке «Русской Мысли» помещен рассказ Ф. Ромера «Последний этап», непритязательный, но не лишенный теплоты и таланта очерк из мира жизни людей простых и бедных, лихих и скромных, и вместе с тем самоотверженно любящих, безукоризненно честных и неустанно трудящихся...
В отделе переводов следует отметить переведенный с польского рассказ Адама Шиманского «Матвей Мазур», с которым читатели уже знакомы по переводу, сделанному для нашей газеты. Адам Шиманский — молодой польский писатель, выступивший на литературную арену всего несколько лет назад, в восьмидесятых годах, и уже успевший обратить па себя внимание свежестью и яркостью таланта, жизненностью творчества и изяществом слога. Есть большое сходство между Адамом Шиманским и Вл. Короленко и по таланту, и по направлению их творчества. Подобно Вл. Короленко, Адам Шиманский выступил с сибирскими очерками, содержание которых заимствовано из личных воспоминаний и впечатлений, вынесенных из периода пребывания в далекой северной окраине, среди угрюмой и девственной природы и первобытных племен. Путешествия, как известно, представляют прекрасное средство для окончательного образования ума и характера, но это тогда, когда они предпринимаются по собственной охоте и когда, следовательно, человек расположен обогащать свой опыт, свое знание людей и жизни новыми приобретениями. Наоборот, для людей, занесенных волею судеб, помимо всякого желания с их стороны, в чужую страну, она представляется часто такою немилою и постороннею, новые люди, не похожие на тех, что они встречали раньше, кажутся такими непривлекательными, что путешественники нередко совершенно падают духом и теряют то самообладание, без которого человек теряет духовное равновесие, становятся жертвою обстоятельств и рабом своих низших инстинктов. От такого плаченного исхода людей спасает только сильный закал характера, в соединении с умственною подвижностью и гибкостью, с уменьем найти внутреннее содержание в самой грубой и непривлекательной на первый взгляд форме. Только тогда душенный мир, найдя, хотя бы и скудное, питание в окружающем, обогатится новым запасом жизненных впечатлений, новым рядом мыслей и чувств.
К подобного рода счастливым исключениям принадлежит, по-видимому, и Ад. Шиманский. Незаметно, чтобы сибирская глушь заглушала в его душе свежее нравственное чувство; напротив, из произведений его скорее можно заключить, что при отзывчивости автора, столкновение с полудиким населением на поле общей борьбы с враждебными человеку стихиями природы благотворно отразилось на писателе, сообщив его гуманизму более просветленный и широкий характер.
Ад. Шиманский, как и Вл. Короленко, рисует человека в неразрывной связи с окружающею природой. Но тогда как у Короленко человек гармонически сливается с окружающею его природою, тогда как у него необозримый и свободный простор степей, таинственная глушь тайги неотразимо влекут к себе человека и подчиняют его душу, у Ад. Шиманского, напротив, люди изображаются в борьбе с окружающими их враждебными стихиями природы, и последняя выступает, по преимуществу, в тех своих величественных и грозных явлениях, которые внушают скорее почтительный страх, чем удивление перед своею красотою. Но описания сибирской природы у Шиманского очень хороши в своем роде и нисколько не уступают описаниям Вл. Короленко; благодаря проницающему их лиризму, они производят, быть может, еще более сильное впечатление на читателя. Довольно вспомнить описание ужасных сибирских морозов и убийственного хиуса в «Матвее Мазуре». Сибирская природа в описаниях Шиманского вообще чаще выступает, как сила опасная и враждебная.
Затем, хотя произведения Ад. Шиманского, по-видимому, более проникнуты субъективным настроением автора, чем произведения г. Короленко, хотя в творчестве его меньше разнообразия, тем не менее, образы г. Шиманского отличаются, быть может, большею законченностью и определенностью, а вся постановка этюдов — стройностью; психологический анализ у Ад. Шиманского идет до конца и выясняет нравственную основу существования изображаемых лиц, раскрывает управляющие ими душевные побуждения.
Г. Короленко красноречиво описывает тоскливое чувство одиночества; г. Шиманский также изображает эту тоску, но у него она носит более определенный характер, именно, характер тоски по родине, неудержимого стремления к родине и близким. Конечно, автор останавливается исключительно на ссыльных поляках, точнее — на уроженцах Польши, закинутых в негостеприимную Сибирь и испытывающих там скорбь, томление духа, достигающие крайних пределов при известной всем напряженности и исключительности польского национального чувства.
Но горячая, страшная любовь к своему народу и к своей стране, не делает Ад. Шаманского узким националистом, не мешает ему проникаться жалостью и состраданием ко всякому, и в каждом человеке находить черты, достойные сочувствия и уважения. Так, даже в полудиком якуте автор признал человека, не лишенного некоторых хороших нравственных качеств, известной мягкости, не позволяющей этому сыну угрюмой и неласковой природы севера наложить свою руку не только на подобного себе, но даже па животное Подобное беспристрастие и облагороженная любовь к своему народу, не исключающая, а наоборот, усиливающая в писателе чувство общечеловеческой правды, давая ему определенное содержание, не может, разумеется, вызвать ничего иного, кроме живейшей симпатии к автору и его произведениям.
По началу литературной деятельности трудно, конечно, сказать, что ждет Ад. Шиманского в будущем, но если он удержится на достигнутой высоте художественного творчества и будет далее развиваться в том же направлении, постепенно расширяя рамки своего творчества, то можно смело сказать, что его ожидает блестящая будущность, что он станет в первом ряду молодых талантов, поставивших своею задачею проповедь гуманности, служение народу и ознакомление с ним общества.
Этюды Шиманского напоминают не сколько первые рассказы Генриха Сенкевича, когда этот высокоталантливый писатель не омрачил еще своей славы изменою принятому направлению и сопровождавшим ее упадком художественного творчества. Этюды Шиманского уступают очеркам из народной жизни г. Сенкевича в художественности, но проникнуты более высоким лиризмом. Иногда г. Шиманский несколько грешит против жизненной правды, прибегая, для усиления впечатления, к искусственным эффектам. Так, в рассматриваемом очерке Матвей Мазур, представитель польского крестьянства, изображен гигантом и богатырем не в нравственном только, но и в физическом отношении. Между тем, как известно, польский народ далеко не отличается ни ростом, ни физическою крепостью, наоборот, в этом смысле стоит ниже почти всех народностей, входящих в состав России; этот факт, недавно обнародованный, дал было повод некоторым польским патриотам заговорить даже о вырождении польского племени, что, само собою, далеко не доказано и вряд ли верно. Как бы то ни было, невыгодные экономические и исторические условия, в которые была поставлена в течении веков народная польская масса, сделали свое дело, и теперь польская интеллигенция приходит к сознанию о необходимости исправить ошибки прежних поколений.
В виду упомянутого явления, едва ли можно счесть верным художественным приемом изображение идеального представителя польского крестьянства в виде какого-нибудь богатыря, почти Ильи Муромца. Правда, автор рисует крестьянина Мазовии, области, долее других противившейся разлагающему народный быт шляхетскому влиянию, население которой сохранило больше силы и энергии, но все-таки приходится пожалеть, что автор счел нужным прибегнуть к его доброму, чисто внешнему средству для усиления эффекта. Хотя, вместе с тем, нужно сознаться, что фигура Матвея Мазура в общем вполне удалась г. Шиманскому.
В переводе «Русской Мысли» опущена первая часть этюда, где рассказывается об якутской зиме и Андрее Кравчиковском, но читатели от этого только проигрывают. Между рассказом об Андрее Кравчиковском и рассказом о Матвее Мазуре существует тесная внутренняя связь, они взаимно дополняют друг друга и выясняют гуманную точку зрения на предмет автора; далее, описания сибирской природы особенно хороши в опущенной части этюда, где Ад. Шиманский с особенною силою и выразительностью рисует ужасные якутские морозы, перед ледяным дыханием которых отступает все живое. В крайнем случае, следовало бы поместить оба очерка вместе, выделив первую часть этюда в особый рассказ «Андрей Кравчиковский», как это сделано в отдельном польском издании воспоминаний Шиманского...
Веневич
[С. 2.]
ПАН КРАВЧИКОВСКИЙ
Из сибирских рассказов Адама Шиманского
— А пусть же его, пусть же его! — повторял, как будто подыскивая подходящее выражение, высокий мужчина, входивший в мою переднюю. — Ху, ху — то он дул на пальцы, то трепал ими, то прикладывал руки к ушам. — А пусть его двери стиснут! — наконец, вышел он из затруднения, указывая в то же время мне на свое лицо, на красном фоне которого торчали, точно метелки, покрытые снежным пухом, общипанные усы, кое-где блестевшие ледяными висульками. «Росhwalony Jezus Chrystus!» — приветствовал меня гость уже в комнате, важно и церемонно подавая мне свою озябшую руку, «И жжет же, жжет!» — продолжал он, очевидно охваченный одной мыслью, и оттирал лицо платком и осторожно дотрагивался то да оттаивавших понемногу ресниц, то до носа, отливавшего пунцовыми красками. «Пятнадцать лет живу в Сибири, а не знал и даже не слыхал о подобном морозе, — если бы не стыдно было, убежал бы с дороги домой. Закрываюсь и так и сяк — ничего не помогает; ну, думаю себе, пойду скорей; но и десяти шагов не сделал, как якут, повстречавшийся со мной, закричал мне что-то по-своему; я вытаращил глаза и, несмотря на холод, приостановился, но не понимаю; только тогда, когда он закричал мне: «нос умирает, тойон!» — я догадался, хвать за нос, а он, пане, как копыто! Ну, однако, оттер его; слава Богу, только опух, как будто бы с неделю я понедельничал. Хе, хе, хе! — рассмеялся, наконец, рассказывавший, успокоенный благодетельным теплом жилища. Видишь, пан, — у нас над Ангарой также бывают морозы сильные, но ничего подобного там нет, и хуже всего этот проклятый хийус.
Пан Кравчиковский был прав.
* * *
Громадная якутская земля в два месяца замерла в железных тисках суровевшей в свете зимы: наступившие неизмеримые [* Выражение не преувеличенное. Первые наблюдения лучшими инструментами, совершенные над t° зимы в Якутске, происходили в 1882 и 1883 гг. Сами наблюдатели были однако люди необразованные. Эти наблюдения отметили самую низшую t° 6-го января 1883 г. -52° R.] морозы смеялись над землей и светом, над человеком и солнцем. Холод, для обозначения которого в нашем языке недостает выражения, обдавал землю таким ледяным дыханием, таким прохватывающим морозом, что, казалось, всякая жизнь замерзла на этой несчастной земле. Якутская зима, когда она как следует развернется, уже не колеблется, как это нередко случается у нас, но с величественной важностью силы, не знающей преград, морозит и спокойно умерщвляет. Не противодействует ей ни солнце, показывающееся лишь на несколько часов над горизонтом, ни земля, промерзшая на сотни фут и даже летом не оттаивающая глубже двух футов. Постепенно и беспрестанно увеличивающиеся морозы теперь сгущают сильнее воздух, который, наконец, стоит недвижимым столбом над Приленскою областью, и кажется, что он гнетет и душит ее своей тяжестью. Сгустившуюся воздушную массу не сдвинут даже и сильные, обыкновенно всегда легкие воздушные течения ни с Ледовитого моря, ни с Тихого океана, ни с обширных континентальных пространств, лежащих на западе и юге. Недвижимая, грозная тяжесть отражает от своего тела, блещущего мириадами снежных игл, самые неистовые порывы морских и континентальных вихрей, побеждает их, охлаждает и включает в громадное вместилище холода, которого может хватить затем на годичное охлаждение Сибири.
И минуют дни и ночи, минуют недели и месяцы, а мороз никогда не слабнет, никогда не уменьшается. Привыкнувший к переменчивой и снисходительной зиме запада, человек начинает томиться этой длинной нескончаемой борьбой с никогда не ослабевающим, всегда бодрым врагом. Постоянно напрягаемые силы мало-помалу исчерпываются. Человек видит, что предоставленной самому себе он не выдержит в неравном состязании.
И солнца, и тепла, и дня, и света жаждет тогда тоскующая душа, как может только жаждать умирающий. Власть, богатство, полжизни отдал бы он, крови отлил бы за это солнце; но солнце далеко и всякий раз дальше, всякий раз оно скорей уходит на запад, а мороз все сильнее и сильнее...
* * *
Признаки больших морозов наступают только теперь. Морозы вытесняют из воздуха всякую влажность, которая в виде нежной снежной пыли образует густую снежную мглу, называемую здесь туманами. Восходит месяц в сопровождении большого серебряного перстня. Солнце, как будто бы на помощь в своей борьбе с могучим врагом, выводит за собой какие-то новые небесные светила [* Ложные солнца. Они, как и предыдущие явления, обыкновенное следствие морозов, но местные жители считают их всегда за причину таковых.], и «все это к морозу, к морозу еще более сильному», — повторяют обыватели. А когда вспыхнут огненные столбы северной зари, то млечные и сребристые, а по исчезновении как слабые фосфорические лучи, то кроваво-красные и страшные, как будто бы рукой невидимого Бога сброшенные с бездонной пропасти небес, — морозы тогда достигают высочайшей точки. Терпеливые якутские собаки, чуя ли инстинктом приближающиеся еще большие холода или пораженные великим явлением природы, воют тогда пронзительно. С последним сиянием огненных столбов, пропадающих в почерневшей небесной пропасти, умолкают однако и эти единственные, столь жалобные голоса, и ночь черная, тишина гробовая царят над обмершей землей.
Но тишина эта явственная.
Чувствительный к легчайшим сотрясениям воздух оглашается особенными звуками. Снег не хрустит и уже не скрипит, а звучит как-то пронзительно, металлически; выдыхаемый воздух с шипением выделяет из себя влагу, застывающую в микроскопические снежные кристаллы. Среди всеобщей тишины всякий раз сильней раздается ужасная музыка мороза. Прицыкнувшее к шуму живых существ ухо человека с изумлением прислушивается к пронзительным и резким звукам смерти и разрушения, победоносной и печальной песни ночи и холода.
И хочет тогда человек, оторванный от жизни и движения, — жизни, движения и живого голоса, как только может жаждать заживо положенный в могилу, и вслушивается ухо в эту гробовую тишину и в немилосердные скрежетании мороза, вслушивается до галлюцинации, но ничего, кроме этой тишины, ничего, кроме этих скрежетаний, оно не слышит...
* * *
И животные, и человек мало-помалу приноравливаются к этому холоду: животные обрастают длинной и густой шерстью, человек в самом холоде ищет спасения и защиты. Якутки своих новорожденных детей обтирают снегом. Дома и юрты обкладывают сухим снегом, обмазывают мокрым, в окна вставляют большие плитки льду, и жизнь, хотя вытесненная из широких пространств, хотя замкнутая, как в тюрьмах, бьется еще упорно под сугробами снега, за ледяными окнами. Беда, однако, человеку, беда всякому божьему творенью, когда передвинется суровая, сильно охлажденная воздушная масса, чаще всего передвигающаяся к полудню. Животная теплота, тепло искусственно поддерживаемое лучеиспускают тогда с неслыханной скоростью чрез густейшую шерсть, чрез толстейшие бревна, обнесенные снегом и льдом.
В самых теплых жильях холодно тогда. Как огнем жжет мороз высунувшееся из убежища тело. Закаленный якутский конь, отыскивающий для себя и зимой под снегом скудную пищу, бежит под опеку человека; собака уже не воет, а жалобно визжит, совсем загребая себя в сено. Человеческая мысль не работает тогда, но исключительно вертится около одного: тепла и огня.
Гордый царь творенья стучит зубами и как цепной пес, постыдно убежавший со своего сторожевого пункта в будку, набитую сеном, жмется у огня, покрывается шкурой и звериной шерстью. Мысль, низвергнутая с абстрактных высот, все ниже и ниже спускается на земные низины и, пораженная, видит, что она ничто в сравнении с мощью природы, чувствует, что одно, два дуновения — и властелин могучего духа замерзнет, как замерзли на этой же земле свидетели давней жизни — громадные мамонты.
И видит тогда человек, что он не господин природы, а ее невольник, — что он маленький и равный ничтожному существу.
И стыд, и уничижение гнетут человека, и его нравственные страдания — велики.
И дрожит он от холода, как дрожит осиновый лист, потрясенный сильным вихрем; и как окоченевший труп он — труп для света. Озирается на свое ничтожество и слышит внутренний голос, безжалостно повторяющий: «на землю, бедняк, на землю! Не на высотах идти тебе с богами, а вот здесь на земле, рядом с маленькими, рядом с наименьшими твое место!»
* * *
Всякое, даже столь легкое движение воздуха сильно охлажденного, что и ветром назвать нельзя, называется по-якутски хийус. Когда во время сильных морозов подует убийственный хийус, в городе и окрестностях всегда находят несколько замерзших трупов.
* * *
Разумеется, если бы пан Кравчиковский знал, что такое хийус, он сидел бы себе дома; пан Енджей однако приехал в Якутск недавно. Узнал я его за несколько дней пред этим и знал о нем только то, что он наперекор своей фамилии был сапожником [* Портной — krawiec.] и приехал в Сибирь 15 лет тому назад; но о том, что загнало его теперь в Якутск, подробностей я не знал. Сегодня он пришел ко мне в первый раз, а так как несносный хийус уже другой день держал меня в настоящей осаде, то каждому человеку я был невыразимо рад, а тем более земляку. Я поспешил отогреть своего гостя, насколько позволяли время и обстоятельства. Вскоре пузатый самовар свистел около печи на разные голоса, на столе рядом с неизбежной в Якутске бутылкой жирный «пупок» [* Соленые желудки больших и жирных рыб, добываемых в устье Лены; они составляют ежедневное кушанье в Якутске.], приправленный уксусом и перцем, напоминал давно невиденную селедку. Под влиянием тепла и хотя плохой, но доброй мерой отмериваемой водки пан Енджей скоро позабыл о пятнах, полученных им на морозе, и разговорился на славу. Сапожником он был давно; высокий и статный, он согнулся только от многолетней работы на треножном стуле; мускулистые руки его изборождены были широкими черными кругами, верным показанием добросовестного вытягиванья хорошо просмоленной дратвы; правильные и даже красивые черты лица, как следует, обросшего усами и тщательно выбритого, оживляла та очевидная работа мысли, которая так отличала у нас до сих пор членов знаменитого «kunszta» от других цехов. Эта печать человечества, уцелевшая при такой тяжелой работе, привлекала мена к моему гостю; и теперь вдвойне любопытно было услышать рассказ о подробностях его жизни до сей поры. Пан Енджей, как я упомянул, разговорился, и я с живейшим удовольствием вслушивался в подробные особенности его жизни. Каждый раз предо мной вставал яснее человек, хотя простой и необразованный, но дельный и энергичный; неприятно только трогала меня пробивавшаяся иногда в рассказе папа Енджея, как мне казалось, преувеличенная покорность взглядам, какое-то обожание всего, что хотя бы лишь на вид было «порядочно». Но впечатление это скоро исчезало под влиянием искреннего рассказа и только теперь возобновилось, даже возросло, когда я узнал, что пан Енджей в Якутск был выслан по суду с места своего первоначального пребывания, что теперь он принадлежит, как он сам выразился, к категории «гражданских» ссыльных [* «Гражданскими» зовут в Сибири тех ссыльных, которые не принадлежат к категории политических; собственно, они сами себя так называют, тогда как народ и администрация зовут их «уголовными».]. Сибирь приучает людей ко многому, приучает прежде всего и скоро к понижению той моральной мерки, которой в Европе мы измеряем среднего человека. Мера эта понижается здесь до минимума. Но я слишком недавно поселился в Якутске, принял пана Енджея как человека нравственно не упавшего и потому мысль, что может быть я принимаю убийцу или, попросту, злодея, признаюсь, не доставляла мне удовольствия. Но допытываться настойчиво, ускорить выяснение я не мог, чтобы не заронить в своем госте каких-либо подозрений. «Все такие ссыльные скупы па объяснения узнать от подобного поселенца о настоящей причине кары — дело весьма трудное. Выпили мы ужо с полсамовара и пан Енджей довел меня лишь только до своего выхода из Александровского завода; пользуясь остановками, оба раза я забывал об его нежелании: «Ну, как же, наконец, приехал пан сюда?» И, разогретый воспоминаниями, сапожник отвечал мне всегда так решительно: «А это, пане, целая история и будет в конце!» — и подкреплял свои слова столь глубоким кивком головы и значительным открытием очей, добродушно смеясь при этом, что не оставалось уже ничего другого, как ожидать и внимательно слушать.
Я ждал и слушал, всматриваясь в пана Енджея, который, согнувшись вдвое как будто бы на своем рабочем кругловатом стуле, жестикулируя живо привыкшими к движению руками, посвящал меня в условия своего ремесла над Ангарой.
Длинный ли рассказ пана Енджея и физическое утомление, или также неожиданное признание рассказывавшего, достаточно этого, чтоб я слушал его теперь далеко равнодушнее; сальная свеча слабо освещала жилище и при тусклом ее свете ясные контуры сидевшего предо мной папа Енджея мало-помалу начинали стушевываться в моих глазах. Прошло еще несколько минут, и я не видел уже черт лица, симпатичных мне вначале, не наслаждался милыми уху звуками родной речи. Сидевший предо мной человек с непонятной скоростью превратился в какую-то деревянную марионетку, в какое-то бездушное существо. Не понимал я его уж теперь, не слышал совсем.
На дворе было совершенно темно, мороз неутомимо совершал свое дело разрушения, но и услышанный мной звук от треснувшего в стене бревна не вывел меня из забытья, напротив, погрузил в него глубже.
Но немилосердный враг напирал, разрывал и штурмовал последнее убежище человека. Как зверь, встревоженный в своем глубоком логовище, и приставил ухо к окну: привыкший слух сразу уловил пронзительные и резкие звуки. Не видел я уже пана Енджея: призрак суровой, холодной, не побежденной смерти стоял пред моими глазами.
И мысли странные, навязчивые мысля начали проходить мне в голову: а что, если этот человек, который что-то там говорит себе, причинял насилие безоружному и угнетенному существу, подло вырвал у него то, что у него и без него насильно и безжалостно отнято; что, если он был не братом, а палачом одному из малых?
И мысль назойливая, инстинктивная повторяла мне: был, был... И отвращение и глубокую ненависть почувствовал я к жестикулировавшему предо мной манекену и отодвинулся от него на самый конец дивана.
Но мысль работала дальше: а что, если этот несчастный не знал, что делает, если он потерял братские чувства не только к живому вообще, но и человеку? Если этот человек, одетый в европейский сюртук, стоит ниже дикого якута, никогда не только не убивающего, но и не бьющего, не говоря — человека, но даже в своего коня?..
Мысль инстинктивно подсказывала мне: погубил, погубил...
И сильная боль стиснула мне сердце, и глаз заволокло слезой, и ближе я придвинулся к говорившему.
Но что же это? — Я задрожал: что-то горячее коснулось моей холодной руки; я протираю лоб, стараюсь придти в себя, — то рука пана Енджея Кравчиковского касается моей; вижу его оживленное лицо, слышу ясно веселый смех, различаю, наконец, звучные слова:
— Хе, хе, хе! — Спрошу пана, что мужчина без женщины? Хе, хе, хе! То, без обиды, как сапог без подошвы, который сверху как будто бы как следует, но лишь только ступишь на землю, то и грязь и всяческая нечистота липнет к тебе. Тот человек ни съест, ни оденется, ни выспится по-людски. Так тоже и я: у меня дом, кожевня, прислуга, но удобства и порядка никаких. Так и рассчитываю про себя: ежели Адам, пане, не мог обойтись без женщины, хотя и был в раю, так и я в Сибири без всякой божеской обиды могу взять женщину, хе, хе, хе! — Правда?
— Справедливейшая.
— Ну, и видишь, пане... Приглянулась мне там девушка, бойкая и лицом миленькая, потому без долгих церемоний...
— Женился пан?
— То есть, как бы это, видишь пан, не совсем, а так себе «сибирским браком». С родителями я договорился, девушка не противилась, ну, и чего же? Сам я, не хвалясь, ничего себе, хе, хе, хе! В доме — хлеб и с хлебом есть что, и дело покончил в две недели. И не очнулся, как год пролетел, как будто бичом хлопнул. Девица, несмотря на работу, — нужно и хлеба напечь на стольких людей, того и другого не мало, — при избытке расцвела, пане, как настоящая малина, а когда я ее одел как следует, то, ей Богу, стала просто картина! Но вот тут-то и беда! Сначала шло все хорошо и шло бы так же дальше, если бы несчастье не принесло этого Гольдмана-злодея. Хотя он и с немецкой фамилией, но был поляк; ну, разумеется, мы познакомились. Правда, я сразу заметил, что плохо от него, — ведь, без похвалы, у меня нюх к людям есть, о, да! И потому мы всегда были далеки, но, как видно, от того, что предназначено, трудно уйти, — не ушел и я от своего несчастья. А и злой был этот человек, непостоянный, хотя имел жену и детей; не поверишь, пан, если скажу, — бабник, каких нет на свете. Пусть ему только какая понравится, — он ни на что не посмотрит, не стеснится ни себя, ни людей; ничего не видит, не слышит, тьфу! Пропади же он!
— Вот как пан Гольдманек увидел мою Дуню, как будто его кипятком обдало: и ходит уже, и заглядывает, и галстуки и банты вот какие подвязывает, и лоб у него так и блестит, усы всякий день нафабривает, воротнички так под уши подошли, и топорщится и ходит, как глупый индюк.
— Плохо будет, думаю себе: Гольдманек летает, как будто «любчика» объелся. И приходит однажды ко мне, точно хочет наведаться, заказать штиблеты.
— Некогда! — отвечаю.
— Хорошо заплачу, нужно, ведь, — говорит он.
— Слово дороже денег, — отвечаю, — что сказано, то сделано я за небольшие деньги; чужого не надо, и своего не дам, ступай! — И смотрю ему прямо в глаза, а он, как истый нахал, только рассмеялся и еще острит:
— Правдиво, правдиво, что палкой того, кто не бережет своего.
— О, как будто бы это язвительное слово обращено ко мне! И может прав он был: я, ведь, с Дуней ничего не говорил; что же тут говорить с бабой, когда она закусила удила?
Но вижу, что в последние два дни Дуня моя начинает исчезать из дому; то за тем, то за другим, целыми вечерами пропадает.
— Нужно было разойтись, — вмешался я.
— Разойтись я не мог: ведь, и я разорил себя, да и уступить первому вертопраху не следовало. Впрочем, если бы так со мною только, то ничего бы еще, и пусть? Пало на тебя несчастье! — пронесется и перестанет! А то жил я порядочно, имел много знакомых: и купцы, и мещане, и даже чиновники бывали у меня; стали подсмеиваться надо мной и постоянно только: «шу! шу! хи, хи, хи! Кравчиковская и Кравчиковская». Одним словом, вижу, грязнит мою фамилию баба. Уважали меня везде, и вдруг какая-то ветреница портит мне мое доброе имя, и я никому ничего даже рассказать не могу. Ну, думаю себе, подождите, сделаю из тебя ангельскую отливку, задам тебе перцу! Как раз в субботу то было. Дела и в мастерской и в доме не мало, как всегда это бывает пред праздником; но Дуня моя, пане, — я говорил уже — всегда была живая, ловкая и проворная, как лань, а тут не то, ворчит. Как ни взгляну, так сердечная боль схватит меня: гибнет девица, совсем отбивается от дому. И не оглянулся я, как она — шусть! и уж нет ее. Ну, нет, так нет. Искать тебя не пойду; закусила ты удила, и я тоже.
Никуда не иду, сижу дома и поджидаю; жду-жду, а ее нет как нет, — и от этого ожидания мне все эти насмешки лезут в голову; была уже полночь, а я все сижу, свечи не зажигаю. Первые петухи пропели... приходит она.
— Откуда? — спрашиваю.
А она — ничего.
Я ближе к ней, а от нее — Иезус ты мой! — как от печи... глаза блестят как угли, дышет точно огнем на меня!..
— От Гольдмана! — закончил я, и затрясло меня как в лихорадке.
А она — ничего. В глазах моих потемнело... Я стал бить... А она? Такое бабье упрямство, чтобы хоть словечко мне!
В словах говорившего зазвучала удивительная нота жалости.
— Чтобы хоть словечко мне, — повторил он тише.
— Бил, бил и... убил.
* * *
Пан Енджей замолчал и погрузился в набивание своего носа большими щипками табака; не зажолкло только мое воображение, которое живо дополняло теперь то, что не досказал убийца; дополняло и освещало совершенное злодеяние столь ярким светом, что все подробности ужасной смерти «живой, проворной, робкой, совершенно как лан» девушки стали передо мной во всем своем поражающем ужасе. По какому праву этот человек, может быть, отживший, может быть, стоящий на краю собственной могилы, отнял жизнь у молодого существа, на которое не имел никакого права, которое, попросту, купил от ее оскотинившихся родителей? А я сжимал его руку, как братскую, руку, которая убила, видел в этом испорченном звере человека! И отвращение, и ненависть пробудились во мне к этому существу и — чувствую это теперь — готов был тогда убить несчастного, убить его нравственно и убил бы его; но в минуту, когда я задрожал в этой горячке, в которой дрожал, может быть, и пан Енджей, когда убивал, рука его покоилясь на моей и в мои глаза заглянули два глаза, чистых и ясных, как родниковая вода, невинных и спокойных, как очи дитяти.
Я задрожал, но дрожал за себя: я, так страстно ненавидевший все, что враждебно жизни, всех, кто убивает, чуть сам не совершил преступления. Человек, смотревший мне в глаза, не мог быть и не был виновен в убийстве. Измученный, я закрыл лицо руками и, когда, через минуту, спросил дрожащим голосом пана Енджея «Скажи мне, пан, чистосердечно, хотел ты убить ее?» — он положил на грудь обе свои утомленные тяжелой работой руки, точно предназначенные навеки к позорному столбу, и торжественно сказал: «Накажи меня Бог той же самой смертью, если я думал об этом!»
* * *
Пан Кравчиковский ушел. Замыкая за ним дверь, я вышел на двор; хийус утих, земля молчала, скованная ледяными оковами. На морозном небе искрились тысячи звезд, холодных звезд, смотревших бездушно глазами богача на землю. Печальные и тяжелые мысли осаждали мою голову, а вопрос — кто же виновен, если невинен пан Енджей? — чаще всего вертелся среди этих мыслей.
В. Сем.
[С. 2-3.]
ВИНОВЕН ЛИ?
Сибирский эскиз Адама Шиманского
Перевод с польского для «Сиб. Ж.»
«Чтоб его!.. чтоб его!..» повторял высокий мужчина, входя в мою переднюю и в волнении подыскивая сильное выражение. «Пху, пху», пыхтел он, то дуя в руки, то потирая их, то прижимая их к ушам. «Чтоб его двери раздавили!» вырвалось у него наконец, и я увидел его красное лицо с растрепанными обледеневшими усами, торчавшими точно снегом покрытая метла. «Хвала Иисусу Христу»! приветствовал меня мой гость, уже войдя в комнату и торжественно протягивая мне руку. «Ну и печет! ну и печет!» повторял он, очевидно всецело поглощенный этою мыслью, и он стал вытирать себе лицо, осторожно прижимая платок то к медленно оттаивавшим бровям, то к носу, сиявшему в пурпуровом блеске. «Пятнадцатый год живу в Сибири, но о таких морозах не знал и даже не слыхал. Если бы не было стыдно я вернулся бы с пол дороги. Закутываюсь, как только могу, ничего не помогает; ну думаю пойду скорее, но не успел я сделать и десяти шагов, как мимо меня проходит якут и, обращаясь ко мне кричит что-то на своем языке; я вытаращил глаза, остановился, не смотря на холод, но не понимаю, чего он хочет, и лишь когда он заорал по-русски: „твой нос пропадет!” — я понял его; хватаюсь за нос, а нос твердый, как подкова. Ну, слава Богу! я стал его тереть так, что он распух, точно после недельного пьянства». Ха, ха, ха! — рассмеялся он, наконец, успокоенный благотворной комнатной теплотой, «видите ли, у нас на Ангаре тоже часто бывают сильные морозы, но подобный холод там неслыханное дело; а хуже всего — проклятый «хиюс». Пан Андрей Крашековский был прав.
* * *
Обширная якутская земля уже два месяца замирала в леденящих объятиях жестокой зимы. Страшные неимоверные морозы пренебрегали землей и светом, людьми и солнцем. Холод, для которого нет названия, распространял по земле ледяное дыхание и пронизывающую стужу, от которых, казалось бы, должна замереть вся жизнь на земле. Если якутская зима развивается правильно, то она не бушует, как у нас иногда, а душит и умерщвляет с величественным спокойствием могучей силы, не признающей сопротивления. Ничто не в силах преодолеть подобную зиму: ни солнце, показывающееся над горизонтом лишь на несколько часов, ни земля, замерзшая на сто футов в глубину и оттаивающая летом лишь на два фута. Постепенно усиливающиеся морозы все более сгущают воздух, пока он, наконец, застывает подобно неподвижной башне, над берегами Лены, словно подавляя землю своею тяжестью. И ни одно атмосферное течение не в силах привести в движение эту сгущенную массу воздуха: ни сильнейшие ветры с Ледовитого моря, ни ветры, дующие с Тихого океана или с западного или южного материка. Эта неподвижная чудовищная масса, наполненная мириадами сверкающих ледяных игол, не поддается самым ожесточенным нападениям морских и континентальных ветров, а, напротив, порабощает, поглощает и охлаждает их, и таким образом лишь увеличивает резервуар холода, который служит затем в продолжении целого года источником для охлаждения Сибири. И проходят дни и ночи, недели и месяцы, а мороз не унимается и не ослабевает ни на йоту. Человек, привыкший, к непостоянным мягким зимам запада, утомляется в этой вечной борьбе с врагом, сила и бдительность которого не ослабевают ни на мгновение. Постоянно напряженные силы его медленно истощаются. Он понимает, что, предоставленный самому себе, будет побежден в зтой неравной борьбе.
И тогда душа его начинает тосковать по теплу и свету, как только может тосковать смертный. Не только могуществом и богатством пожертвовал бы он, нет, полжизни отдал бы, отдал бы последнее за несколько согревающих солнечных лучей; но далекое солнце все быстрее и быстрее скрывается на западе, а стужа лишь только усиливается...
Сперва являются предвестники сильных морозов. Они выжимают из воздуха всю влагу, образующую в виде мелкой снежной пыли густые туманы, которые здесь называются паром. Луна всплывает, окруженная большим серебристым кругом. В сопровождении солнца, как бы на помощь ему в непосильной борьбе с ужасным врагом, появляются своеобразные небесные светила [* Так называемые «ложные солнца».]; «все это указывает на все более усиливающиеся морозы» — говорит население.
И когда из-за полярных ледяных гор вспыхивает северное сияние, то в виде мелких молочно-белых или серебристых слабых фосфорических лучей, то в виде багровых ужасных огненных столбов, точно выброшенных из преисподней рукой невидимого бога — тогда морозы достигают крайних пределов. Испуганные величием этого явления природы якутские собаки, столь терпеливые в обыденное время теперь, предчувствуя приближение беспощадной стужи, подымают отчаянный вой. Когда же на горизонте угаснет последнее мерцание огненных столбов, снова погрузившихся в чернеющую бездну небесного пространства, тогда умолкают и эти единственные унылые голоса живых существ, и непроглядная тьма и гробовое молчание окутывают мертвую землю. Но тишина эта лишь кажущаяся.
Воздух, резко и звонко отражающий малейшее движение, оглашается странными звуками. Снег не скрипит и не трещит, а издает резкий металлический звук. Выдыхаемый воздух, с шипением выделяя влагу, тотчас превращается в микроскопические снежные кристаллы. И среди глубокой тишины раздается все громче и громче ужасная музыка, порождаемая морозом. И тот, кто привык к радостной жизни живой природы, с содроганием внимает этим сухим и резким звукам, сулящим смерть и уничтожение, этой победоносной страшной песне ночи и стужи.
И человек, оторванный от жизни и движения, жаждет этой жизни, этого движения и живого голоса, как может жаждать только тот, кто заживо сошел в могилу. Он прислушивается к этой могильной тишине, к беспощадному скрипу мороза — но кроме этого молчания и скрипа до его слуха не доносится ни один звук...
Но мало-помалу и человек и животное привыкает к этой страшной стуже: у животных отрастает длинная, густая шерсть, а человек ищет защиты в самом холоде. Якутская женщина вытирает снегом своего новорожденного ребенка. Дома и юрты засыпают сухим и смазывают мокрым снегом; в оконные отверстия вставляют большие ледяные плиты. И жизнь, вытесненная из обширных равнин, все же упорно пульсирует, заточенная в снежных пещерах, за ледяными окнами.
Но горе человеку, горе живому существу, когда застывшая масса воздуха тронется с места, чтобы, как это бывает в большинстве случаев, двинуться к югу. Искусственно поддерживаемая животная теплота улетучивается с неимоверной быстротой сквозь плотнейшую шубу, — толстейшие деревянные загородки, покрытые, точно панцирем, снегом и льдом.
Тогда остывают и самые теплые жилища. Мороз жжет, печет и точно огнем обдает обнаженное тело. Закаленная якутская лошадь, отыскивающая даже зимою под снегом свой скудный корм, ищет защиты у человека; собака уже не воет, и только жалобно визжит, глубоко закапываясь в сено. Человеческая мысль не способна к свободной деятельности, а вертится около одной только точки, около тепла и огня.
Гордый властелин мира стучит зубами и, подобно цепной собаке, постыдно бежавшей со своего поста в выложенную сеном конуру, он жмется у огня, дающего тепло и кутается в шубы и звериные шкуры. И мысль его, спускаясь с высот отвлеченности все ниже и ниже до самой земли, с ужасом замечает, что он ничто в сравнении с силою природы, чувствует, что одного дуновения воздуха достаточно, чтобы его, столь могучего властителя духа, заморозить на месте, подобно тому, как замерзли свидетели древнейшей жизни этой полосы — гигантские мамонты.
Тогда человек убеждается, что он не господин, а раб природы, что он ничтожен, подобно другим тварям. Стыд и малодушие овладевают им, и нравственное страдание его велико.
Он дрожит от холода, как осиновый лист, колеблемый ветром; и подобно тому, как труп, который умер и окоченел для окружающего мира, но в котором быть может еще не угасла последняя искра жизни, с содроганием сознает свое собственное ничтожество, — так слышит он внутренний громкий голос, безжалостно повторяющий:
— Пади на землю, жалкая тварь! Не на высотах состязаться тебе с бессмертными, твое место здесь на земле, среди самых мелких людей, среди людишек!
Малейшее движение остывшего воздуха, которое нельзя даже назвать ветром, называется по-якутски «хиюсом». И когда во время жестоких морозов пробуждается убийственный «хиюс», то в городе и его окрестностях всегда находят по несколько трупов замерзших людей.
Если бы пан Андрей знал, что такое «хиюс», он остался бы дома; но он еще только недавно прибыл в Якутск. Мне пришлось познакомиться с ним несколько дней тому назад, и я знал о нем только то, что он сапожник и приехал в Сибирь пятнадцать лет тому назад. Но я не имел ни малейшего представления о том, что привело его именно в Якутск. Сегодня он посетил меня в первый раз; находясь, благодаря хиюсу уже два дня положительно в осадном положении, я обрадовался бы всякому человеческому существу; тем с большей радостью приветствовал я своего земляка И поэтому я принял все меры, чтобы, насколько позволяли время и обстоятельства, устроить своего гостя уютно и тепло.
Несколько минут спустя, уже кипел за печкой маленький толстобокий самовар, издавая певучие звуки; а на столе стоял, рядом с неизбежной в Сибири бутылкой водки, жирный рыбный желудок, приправленный перцем и уксусом и напоминавший давно невиденную селедку Под влиянием тепла и «жизненного эликсира», хотя плохого, но выпитого в достаточном количестве, пан Андрей забыл о том, как он страдал на дворе, и стал очень общителен и разговорчив.
Он давно уже занимался сапожным мастерством; высокого роста и прекрасного телосложения, он слегка только согнулся от многолетней работы на треножном стуле; его мускулистые руки были покрыты широкими черными полосами, служившими явным доказательством добросовестного выдергивания просмоленных ниток. Правильные и даже красивые черты выбритого лица, украшенного одними только усами, носили отпечаток той работы мысли, которая обличает сапожного мастера от других ремесленников.
Этот отпечаток лучшего человека, не сгладившийся от тяжелой работы, привлекал меня в моем госте, и с удвоенным любопытством ожидал я услышать подробности об его образе жизни. Пан Андрей открыл шлюзы своего красноречия, и я с полным вниманием прислушивался к малейшим деталям его рассказа. Все яснее очерчивался перед мною этот хотя простой и необразованный, но трудолюбивый, сильный и энергичный человек; неприятное впечатление производило на меня только то, что он в своей автобиографии неоднократно обнаруживал излишнее почтение к наружному виду, по всему тому, что с внешней стороны казалось «порядочным». И хотя впечатление это быстро исчезло под влиянием откровенной речи, оно тем не менее снова пробудилось и даже усилилось, когда я узнал, что пан Андрей был судебным порядком выслан из своего прежнего места жительства в Якутск и причислялся уже к «неполитическим» ссыльным. В Сибири привыкаешь ко многому и прежде всего быстро сокращаешь масштаб, которым в Европе измеряется нравственная ценность личности. Эта шкала спускается здесь до минимума. Я же был в Якутске еще не долго и считал пана Андрея за человека нравственно чистого; поэтому мысль, что я, быть может, принимаю у себя убийцу или вора, причиняла мне неприятное ощущение. Но боясь вызвать подозрение в моем госте, я не мог быть навязчивым, чтобы ускорить его исповедь. Все ссыльные такого рода не склонны к откровенности, и с трудом только удается выпытать истинную причину их наказания.
Было уже выпито полсамовара, а мы добрались только до освобождения пана Андрея из тюрьмы для приговоренных к каторжным работам. Когда рассказчик останавливался, я несколько раз предлагал ему вопрос: — Ну, и что же было дальше, каким образом вы попали? Но возбужденный своими воспоминаниями сапожник тотчас обрывал меня: — Но, господин, ведь это длинная история, я берегу ее для конца, — и он, добродушно улыбаясь, сопровождал эти слова таким энергичным киванием головы и многозначительным подмигиванием, что мне ничего не оставалось, как терпеливо ждать конца.
(Окончание будет)
[С. 2.]
ВИНОВЕН ЛИ?
Сибирский эскиз Адама Шиманского
Перевод с польского для «Сибирской Жизни»
Окончание, см. № 73
Я сидел и слушал, не спуская глаз с моего соседа, который, сильно согнувшись, точно на своем треножном стуле, и живо жестикулируя привыкшими к постоянному движению руками, посвящал меня в тайны своей жизни на Ангаре.
Под влиянием ли продолжительного рассказа и физического утомления или же вышеупомянутого неожиданного признания, я стал слушать с большим равнодушием. Дневной свет лишь скудно освещал комнату, и при этом слабом освещении очертания моего vіs â vіs стали расплываться. Несколько минут спустя, я уже не мог различить черты лица, казавшихся мне раньше столь привлекательными, и слух мой уже не улавливал с прежней горячностью сладкие звуки родной речи. С невероятной быстротой превратился рассказчик, сидевший перед моими глазами, в марионетку, в деревянную бездушную куклу. Я перестал понимать его, а, в конце концов, и слушать. На дворе окончательно стемнело, а мороз неустанно продолжал свою разрушительную работу; но даже оглушительный звук треснувшего в стене бревна не вырвал меня из раздумья, и я еще глубже погрузился в свои мысли.
Рассвирепевший враг на дворе сотрясал и разрушал последнее убежище человека. Как дичь, встрепенувшаяся в глубине своего логовища, я стал прислушиваться, и меня поразило несколько сухих, резких звуков.
Пана Андрея я уже не видел: призрак смерти, жестокой, холодной, безжалостной смерти стоял перед моими глазами.
И странные тревожные мысли теснились в моей голове: что, если этот без умолку говорящий человек произвел насилие над беззащитным преследуемым существом, похитив у него жизнь, которая и без того была бы отнята у него? Что, если он, вместо того, чтобы быть братом, был убийцей одного из страждущих и несчастных?
И инстинктивное предчувствие нашептывало мне: «Да, это было так!»... И почувствовав глубокое отвращение и ненависть к жестикулировавшему передо мною манекену, я далеко отодвинулся от него на другой конец дивана...
Но мысль моя развивалась дальше: а что, если этот злосчастный не сознавал того, что делал? Если в нем давно уже угасло всякое человечное чувство? Если этот прилично одетый «порядочный» человек стоить гораздо ниже якута, не только никогда не совершающего убийств, но даже никогда не бьющего своей лошади, скотины?
И снова инстинктивное чувство говорило мне: «Да», и острая боль сжала мое сердце, слезы навернулись на глаза, и я подвинулся несколько ближе к говорившему.
Я содрогнулся: что-то горячее прикоснулось к моей холодной руке. Я провел рукой по лбу, делая усилие прийти в себя, — это был пан Андрей, прикоснувшийся к моей руке; снова увидел я его оживленное лицо, снова услышал его веселый смех, а затем мог различить следующие слова:
«Ха-ха-ха! — Ведь вы понимаете, что такое мужчина без жены? Точно сапог без подошвы: сверху выглядит ничего, а как только ступишь ногой, тотчас пристанет к тебе всякая грязь. Не поешь, как следует, не оденешься, не выспишься. Так было и со мной: были у меня и дом, и кожевня, и слуги, а между тем я не пользовался никакими удобствами. Вот я и решил: если Адам в раю не мог обойтись без подруги жизни, то я и подавно имею право взять себе жену в Сибири, полагая, что Бог ничего не будет иметь против. Что вы на это скажете? разве я не был прав?»
«Вполне».
— Вот видите ли... И так как я высмотрел себе девушку, не дурную собой и здоровую, то я не делал больших церемоний и...
— Женились?
— Да, т. е. не так, как следует, а лишь по сибирскому обычаю [* Без священника.]. С родителями я сторговался, девушка тоже не была против, да и почему бы? Без хвастовства говоря, я сам нравился ей, ха-ха-ха!.. В доме дело покончили. Девушка расцвела при новых лучших условиях жизни, хотя ей приходилось много работать: ведь одно печение хлеба на столько душ — дело не пустяшное. А когда я ее приодел, она выглядела, ей Богу, как картинка. Но это-то и было несчастье! Сперва все шло хорошо, да и дальше пошло бы прекрасно, если бы черт не принес сюда этого Г. Так как он был моим земляком, то мы и познакомились. Я, положим, тотчас заметил, что это за птица была. Не хвастая, скажу вам, что с первого взгляда могу определить человека, уверяю вас! Поэтому я держал себя подальше. Но, очевидно, трудно избежать того, что нам определено. Так и мне не было суждено уйти от рока. Г. был другой, ненадежный человек; не смотря на то, что он имел жену и детей, он бегал за каждой юбкой. Как только ему приглядится женщина, он уже ни о ком и ни о чем не думает, ничего не видит и не слышит. Не успел этот негодяй увидеть Дуню — так ввали мою женушку — он тотчас воспламенился: постоянно заходит, присматривается, наряжается в самые яркие галстухи, помадить волосы, закручивает усы. А воротнички носил он, доходившие до ушей, и кокетничал ими, втягивая шею, как индюк. Ну, это не к добру, думаю, я, видя, как мой Г. бегает, точно опьяненный любовным напитком. Однажды он приходит ко мне, чтобы заказать себе лаковые ботинки; это служило, конечно, лишь предлогом.
— Времени нет! отвечаю я.
— Дорого заплачу, потому что очень нужны. — Негодяй мог позволить себе это.
Мое слово для меня дороже денег, говорю я. Если можно, то делаю и за дешевую цену. Чужого мне не надо, а своего не отдам. Советую остерегаться! И при этих словах я смотрю ему прямо в глаза. Нахал, однако, выдерживает мой взгляд и, разразившись громким смехом, отвечает.
— Конечно, конечно; кто своего не бережет, заслуживает побоев. — Этим он хотел уколоть меня и был, может быть, прав: с Дуней я не говорил не слова и что говорить с бабой, раз у нее дурь засела в голове.
Несколько дней спустя, моя Дуня стала исчезать из дому, пропадала по целым вечерам то под одним, то под другим предлогом.
— Вам следовало бы развестись с нею! — заметил я.
Развестись я не хотел, так как сделал большие затраты, а кроме того не хотелось уступать первому проходимцу. Впрочем, что касается лично меня, я не принял бы этой истории слишком близко к сердцу: черт с ним, побегает, побегает и перестанет. Но благодаря моей приличной жизни у меня было иного знакомых: ко мне приходили и купцы, и мещане, и даже чиновники. И вот они стали смеяться и глумиться надо мною. Только и шепчутся: Кравшековский, Кравшековский. Вижу, что жена позорит мое имя! До сих пор я пользовался уважением и вдруг появляется какой-то проходимец и подрывает мою репутацию. Ну, думаю, погоди, заплатишь ты за это, будешь меня помнить. Дело было в субботу; работы много, как в доме, так и в мастерской: приближались праздники. А Дуня моя видите ли, как челнок на прялке, все время в движении, без отдыха; ведь я вам уже раньше сказал, что она была быстра, ловка и проворна, как лань; она не только справляется со всем, но работа прямо кипит под ее руками; да что и говорить: одно наслаждение смотреть на нее. А теперь как взгляну на нее, мною овладевает искреннее сожаление. Жаль ее, совсем отвыкнет от дома. И не успел я оглянуться, а она порх! и нет ее. Ладно, думаю, искать тебя не стану. А если ты упряма, то я еще упрямее.
Я не выхожу, а сижу дома и жду; но я жду долго, а ее все нет, да нет; от долгого ожидания приходят лишь в голову все насмешки. Было уже за полночь, а я все еще жду; свечи я не зажег. И когда петух пропел в первый раз, Дуня вернулась.
— Откуда ты? — спрашиваю. Она молчит. Я подошел к ней ближе Господи Иисусе! от нее жар пышет, как от печки... глаза горят как уголья, дыхание — точно огонь...
— Ты была у Г.?.. кричу я, дрожа как в лихорадке.
А она все молчит. У меня потемнело в глазах... я начал бить ее... А она? Таково уже женское упорство — ни звука не издает...
В словах говорившего задрожала нота жалости.
Ни звука не произнесла она, — повторил он тихо.
Я же все бил и бил ее и... убил.
Пан Андрей замолк, усердно занявшись набиванием своего носа огромными шепотками нюхательного табака. Но моя фантазия продолжала живо рисовать лишь то, о чем замолчал убийца; она так ярко осветила страшную сцену, что перед моими глазами стояли со всею ужасающею ясностью все детали трагической смерти, которую выстрадала несчастная девушка, быстрая и трусливая, как лань.
Какое право имел этот, быть может, отживший, быть может, на краю могилы стоявший человек, похитить жизнь у молодого существа, которое он просто купил у грубых, нечеловечных родителей? А я по-братски пожимал эту руку убийцы, предполагав человека в этом павшем животном! Отвращение и ненависть к нему пробудились во мне; и сегодня еще я почувствовал, что был тогда способен убить его, нравственно уничтожить. Но в то мгновение, когда я стал дрожать, как, может быть, дрожал пан Андрей, совершая убийство, я почувствовал его руку на своей руке и взглянул ему в глаза: глаза эти были ясны, как хрусталь, и смотрели невинно и спокойно как глаза ребенка.
Я содрогнулся над самим собой: я, ненавидевший от глубины души все враждебное жизни, всех, кто убивал, был только что способен сам совершить преступление. Эти глаза не могли принадлежать виновному.
В изнеможении закрыл я себе лицо обеими руками и тихо опросил: — «Вы рассказали мне так много, пан Андрей, а теперь — признайтесь откровенно, имели ли вы намерение убить ее?» Но пан Андрей, сложив на груди свои тяжелые руки, покрытые следами тяжкого труда, ответил:
—Хочу умереть тою же смертью, если у меня мелькнула подобная мысль.
Пан Андрей ушел. Заперев за ним дверь, я выглянул на улицу: хиюс стих; земля молчала. На морозном небе сверкали мириады звезд, глядя со своей высоты на землю, как глядят сытые на человеческую нужду. В голове моей роились печальные тяжкие думы, и среди них неотвязно вставал вопрос: «Был ли он виновен?»
Е. К.
[С. 2.]
********
********
* II. Pan Jędrzej Krawczykowski. // Adam Szymański. Szkice. T. I. Nakładem autora. Petersburg. 1887. S. 17-34, 159.
* Матвѣй Мазуръ. І. Изъ недавнихъ воспоминаній. Эскизъ Адама Шиманскаго. Переводъ съ польскаго В. К. С-ъ. (Продолженіе будетъ.) [Фельетонъ.] // Русскій Курьеръ. Москва. № 27. Января 28-го 1888. С. 1-2.
Une nouvelle sibérienne. J. Winnicki. Le National. Paris. 1888.
* II. Pan Jędrzej Krawczykowski. // Adam Szymański. Szkice. T. I. Wyd. 2. Nakładem autora. Petersburg. 1890. S. 19-36, 161.
* Панъ Кравчиковскій. Изъ сибирскихъ разсказовъ Адама Шиманскаго. Пер. В. Сем. // Русскія Вѣдомости. Москва. № 256. 17 сентября 1890. С. 2-3.
* II. Pan Jędrzej Krawczykowski. // Adam Szymański. Szkice. T. I. Wyd. 3. Nakładem autora. Petersburg. 1891. S. 19-36, 161.
A. Pribiôevié. Brankovo kolo. Nr 112. Sremski Karlovci. 1903.
* Панъ Андрей. Разсказъ Адама Шиманскаго. // Живописное Обозрѣніе. Еженедѣльный художественно-литературный журналъ. С.-Петербургъ. № 7. 12-го февраля 1895. С. 11, 14-15. (127, 130-131).
* Виновенъ ли? Сибирскій эскизъ Адама Шиманскаго. Переводъ съ польскаго для «Сиб. Ж.» Е. К. (Окончаніе будетъ.) // Сибирская Жизнь. Томскъ. № 73. 9-го апрѣля 1906. С. 2.
* Виновенъ ли? Сибирскій эскизъ Адама Шиманскаго. Переводъ съ польскаго для «Сибирской Жизни» Е. К. (Окончаніе, см. № 73.) // Сибирская Жизнь. Томскъ. № 78. 15-го апрѣля 1906. С. 2.
* Pan Jędrzej Krawczykowski. // Adam Szymański. Szkice. Ze słowem wstępnem Adama Grzymały Siedleckiego. Lwów Warszawa Kraków. 1921. S. 15-30.
Pan Jędrzej Krawczykowski. // Szymański A. Szkice. Ze słowem wstępnym Adama Grzymały Siedleckiego. 2 wyd. zbiorowe. Lwów – Warszawa - Kraków. 1927.
F. L. Schoell. Les Cahiers de ,,Foi et Vie”. Paris. 1929.
Adam Szymański. Szkice. Wstęp i oprac. Bogdan Burdziej. Kraków. 1998.
Brak komentarzy:
Prześlij komentarz