środa, 17 czerwca 2020

ЎЎЎ 2. Макрыньня Мужычка. Калымскі паэта Масей Сяднёў. Ч. 2. Койданава. "Кальвіна". 2020.






                                               УЗНИК КОЛЫМЫ – МАСЕЙ СЯДНЁВ
    Белорусский писатель Масей Сяднёв родился 19 августа (1 сентября) 1913 года в деревне Мокрае Машевской волости Климовичского уезда Могилевской губернии Российской империи (теперь Костюковичский район Могилевской области Республики Беларусь) в крестьянской семье Ларывона и Маланьни Сяднёвых.
    Свое библейское имя Масей (Моисей) получил при крещении по церковным святцам. В 12 лет будущий поэт пошел в только что открытую начальную школу в родной деревне. Отец очень хотел, чтобы сын вырос грамотным человеком. Еще во время I Мировой войны солдат Ларывон Сяднёв услышал как один офицер прочитал стихотворный фельетон про блоху, чем был несказанно удивлен, что так «гладко» можно писать про обыденные вещи. Тогда-то Ларывон пожалел, что сам он неграмотный. Этот случай не один раз рассказывал отец сыну. Под влиянием этих рассказов молодой Сяднёв написал свое первое стихотворение о том, как в деревне подрались парни. Проучившись четыре года Масей, благодаря стараниям отца, переехал в деревню Самацэвичи, где была семилетняя школа. Там работал старшим учителем Иван Чэчка, который ранее учился в Нясвижской учительской семинарии с классиком белорусской литературы Якубом Коласом. Чэчка оказал большое влияние на Масея, привив ему любовь к литературе на всю жизнь. Свои стихи в этот период жизни молодой поэт помещал в настенной школьной газете. В 1930 г. Сяднев поступает в Мстиславский педагогический техникум. В это голодное время в Беларуси вводится карточная система. Не имея поддержки из дома Масей Сяднёв через 2 года возвратился в родную деревню, чем очень расстроил отца. Поэтому, чтобы как-то себя реабилитировать, Масей идет работать школьным учителем в д. Кавычыцы, что в 7 км. от д. Мокрае. Но уже через год, в 1933 году, переезжает в Менск и поступает, не имея законченного среднего образования, в Высший Педагогический Институт на литературно-лингвистический факультет. В институте он прославился как настоящий искренний белорус и пользовался успехом среди студентов как поэт. В Менске молодой поэт помещает свои стихи в республиканских изданиях: «Полымя рэвалюцыі», «Літаратура і Мастацтва», «Чырвоная Зьмена», «Работніца і сялянка Беларусі» и других. Вышли его стихи и в альманахе «Аднагодкі» (Менск. 1936 г.), но их ему не довелось увидеть.
    Белорусский писатель Хведар Ильяшэвич, со слов Масея Сяднёва, в своей статье «Пад сонцам сталінскай канстытуцыі (спатканьне з беларускім паэтам Масеем Сяднёвым)» (Новая дарога. Беласток. № 41 за 1943 г.) писал следующее:
    23. 10. 1936 г. ночью Сяднёва, студента 4 курса Института, арестовали два агента НКВД. Они не дали ему даже одеться, заявляя, что завтра, в 9 часов, он пойдет снова на занятия. Сяднёв очутился одиночной камере внутренней тюрьмы НКВД т.н. «американке».
    Начались допросы.
    На первом следствии, следователь Тимофеев, начальник «отделения секретно-политического отдела», спросил: - Вы знаете, в чем Вы обвиняетесь?
    - Нет! - был ответ
    Тогда было зачитано обвинение:
    «Вы обвиняетесь в принадлежности к контрреволюционной Нацдемовской организации, целью которой было отторжение Белоруссии от СССР, чтобы сделать ее буржуазно-демократической республикой типа Литвы, Латвии и Эстонии».
    Сяднёв не хотел подписывать акт обвинения, но его заставили расписаться, что обвинение ему «зачитано».
    Следователь далее с иронией отметил, что «идейный вождь» этой организации - «ваш знаменитый писатель» - Тишка Гартны (Зьмитро Жылунович)
    Допросы тянулись целый год. Сяднёва особенно много расспрашивали про Пятра Глебку. Глебка, согласно допущениям НКВД, также принадлежал к «контрреволюционной нацдемовской организации». Агентам НКВД хотелось знать, имел ли Сяднёв разговор в «Доме Писателя» с Глебкой о том, что время расцвета белорусской литературы прошло, что теперь нельзя писать так открыто про то, что волнует поэта, как это было до 1930 г., что в отношениях к белорусскому языку проводится русификаторская политика, что колхозная политика провалилась, что лучших белорусских деятелей и писателей сослали и т.д. На допросах били. Следователь с сарказмом отметил, что «это не польская дефензива, у нас не издеваются, как в фашистских застенках».
    Сяднёва ставили возле растопленной до красна печки. Сердце сильно билось, нельзя было выдержать. Наконец Сяднёв терял сознание. Из пяти допрашивающих кто-то внезапно подбегал и кричал в самое ухо: «Говори! Признавайся!» Закладывали между всех пальцев карандаши и безжалостно их сжимали, приговаривая:»Это не в польской дефензиве. Это простейший метод». Сяднёва брали на конвейер, т.е. 6 суток держали на допросах в кабинете следователя. Следователи сменялись день и ночь. Сяднёв стоял... Его мучили вопросами. Протокол был заранее написан, и нужно было только добиться, чтобы обвиняемый его подписал. Когда Сяднёв готов был упасть, теряя сознание, тогда ему предложили сесть на табуретку. Табуретка была перевернута вверх ногами, и сидеть можно было только на одной заостренной ножке. На столе лежал наган.
    - Ну подумайте! - говорил следователь, - у нас есть данные, что вы состояли...
    Два месяца таких мучений - и Сяднёв подписался.
    Вскоре после этого Сяднёва перевели в общую камеру. Там сидел Т. Гартны, Тодар Кляшторны, проф. М. Пиятухович, Валеры Мараков, Михась Зарэцки, Сымон Баранавых, Алесь Дудар, Алесь Звонак, Аляксандрович, Кузьма Чорны и др. На глазах Сяднёва сошел с ума Тишка Гартны. Он, приходя с допросов, прятался под скамейку и тихо испуганно шептал: «Боже мой! Я хотел убить Сталина?». В этом его обвиняли.
    Вскоре в тюрьму попал и Тимофеев. С ним Сяднёв немного разговаривал. Более всего интересно было то, что он рассказал про Янку Купалу. Против Янки Купалы уже было четыре больших тома обвинительных материалов. Ничего удивительного, что на поминках Янки Купалы в Москве было только 3-4 близких его друга. Ничего удивительного, что М. Горького отравили. М. Сяднёв Верховным судом БССР был осужден на 6 лет лишения свободы без права обжалования и три года поражения в правах. Учитывая его крепкое здоровье, местом заключения была выбрана Колыма. Также Масею Сяднёву поставили в вину распространение упаднических произведений Язэпа Пушчы и «Матчына Дара» Алеся Гаруна [Ссыльный белорусский поэт Алесь Гарун (А. Прушинский) работал в 1914 г. на Лене водоливом, неоднократно бывал в Якутске. Во время навигации подготовил рукопись сборника «Матчын дар» в который вошли стихи, написанные в тюрьме и сибирской ссылке (1907-1914 гг.). Стихотворение А. Гаруна «Ночь» в переводе Всеволода Баршевского было напечатано в № 4 журнала «Ленские волны» за 1915 г., который выходил в Якутске.]
    Когда везли через огромную Сибирь, вспоминался Масею его дед Лявон, который в молодости переселился в Сибирь, надеясь разбогатеть на новом месте, но через некоторое время, бросив все, вернулся в Беларусь.
    Во Владивостоке группу ссыльных, в которой находился М. Сяднёв, погрузили на пароход «Трансбалт» и доставили в бухту Нагаево, а оттуда на Колыму.
    В письме от 22. 09. 69 г. М. Сяднев вспоминал «Где был на Колыме? Где-то возле Среднеколымска, но точное место не могу назвать». На вопрос доводилось ли видеть ему якутов, в следующем письме он писал: «якутов доводилось мне видеть «живых», больше всего детей - школьников, красивых, один к одному, - хорошо одетых, досмотренных, как это нам казалось на расстоянии, с юрты, где мы жили, и временами видели их, когда их вели в школу или из школы в стройных шеренгах - чистенькие пионеры или октябрята. Слышал и такое. Якуту давали полпуда муки за пойманного З.К. (это вначале, когда их завозили в Якутию в массовом порядке). Якуты ловили, забирали З.К. даже и тогда, когда тот отходил с места работы по своей срочной нужде. Не знаю, правда ли это? Наблюдал: когда идет З.К. навстречу якуту, тот отступал с дороги - идет же «враг народа»: так якуту вбивали в голову. Да те, осмотревшись, не смотрели на З.К., как на врага народа. «Русский хорош», - говорили уже о нас. Особенно, когда они видят, что тот «русский» построил для них, например, школу».
    Выжить в нечеловеческих условиях помогала, как ни странно, поэзия. «Я жил поэзией, поэзия давала мне крылья, заглушала боль, - вспоминал М. Сяднёв - как, кстати, и в сталинских тюрьмах, на Колыме. Если бы, кажется, не стихи - не жил бы...»
    Пробыв четыре года на Колыме, где работал на лесоповале, добыче золота, Масей Сяднёв был перевезен в октябре 1940 г. в Минск, (посчитав что произношение Менск неблагозвучное русскому слуху, Верховный Совет БССР в 1939 г. переименовал город Менск в Минск), на пересуд, ибо ему было приписано еще одно дело. Пересмотр дел в то время заканчивался обычно расстрелом. «Следствие тянулось 8 месяцев. Но тут вмешалась война. НКВД срочно эвакуировало свои архивы. Немецкие самолеты бомбили Менск. Начальник тюрьмы по внешнему признаку разделил арестованных. Масей Сяднёв попал к уголовникам. Уголовников начали перегонять на восток подальше от Менска, политических расстреливали, особенно много было расстреляно поляков. Партия арестантов, с которыми шел М. Сяднёв, под сильным конвоем подвигалась к Могилеву, на родину Масея. В районе Чэрвеня (Игумена) на колонну налетело 15 немецких самолетов и разогнало охрану. Так Масей Сяднёв стал свободным. Вспоминая этот момент, Сяднёв пишет «...Еще на Колыме я дал себе зарок отречься от всего, чтобы ничем не обращать на себя внимание, ни в чем не участвовать, жить для себя, тихо, неприметно, удовлетворившись, скажем, должностью какого-нибудь сторожа... Когда я шел из Менска, моим одним желанием было дойти, придти в свою хату, успокоить родителей, которые так отстрадали из-за меня. И вот это уже случилось, я дошел ...Боясь взяться за скобу дверей, переступить тот рубеж, к которому я дошел. Стою и не отваживаюсь открыть двери - как это так, сразу? Собираюсь с духом. А двери открываются сами собой - мама! Испугалась. Ойкнула. Залилась тихим плачем. Я в хате. Отец сжимает меня в обнимках. Сестра целует и тоже не может удержаться от плача. Отец спешно занавесил окна. Зажег лампу. Мать, взглянув, в чем я, снова залилась слезами: ноги у меня обкручены портянками, ватники в дырках, светятся моим голым телом, истлевшая от пота рубаха едва держится на плечах, на голой шее нечто вроде шарфика, на голове - кепка-бескозырка. Меня усаживают за стол, я едва переступаю - ноги свело, не хотят идти. Я избил их, когда шел по шоссе. Мне дают есть и пить, но от взволнованности я не могу за это взяться - плачу сам от радости и горя...»
    Масей Сяднёв начинает работать с родителями на хозяйстве. Так же, чтобы заработать на хлеб, устроился работать писарем. При возможности всегда свидетельствовал в пользу односельчан, за что они были ему благодарны. В войне он не принимал участия, как с фашисткой, так с советской стороны. Кстати Сяднёв послужил прототипом одного из главных героев военной тетралогии Ивана Чигринова «Плачь Перепелки» - Масея, репрессированного сына Зазыбы (экранизация тетралогии показывалась так же и по центральному Российскому телевидению, которое транслировалось и на Якутск).
    В 1943 г. Масея Сяднёва вместе с сестрой и отцом немцы повезли на работу в Германию. Когда эшелон, после Бреста, остановился в Белостоке, Сяднёвым удалось сбежать. В Белостоке Масей устраивается работать корректором в Беларускую тыднёвую газэту на беластоцкую акругу «Новая дарога (Never weg)», редактором которой был Хведар Ильяшэвич. Также печатает свои стихи в таких изданиях как «Беларуская газэта», «Новы шлях» и другие. В 1944г. принимал участие как делегат от Белосточчыны в работе «Второго Всебелорусского Конгресса» в Менске. При подходе советских войск к Белостоку, отец и сестра Масея решили остаться. Сам же Масей, опасаясь Колымы, ибо не был официально освобожден, выехал в Германию. В Берлине, работая в белорусских организациях, публиковал свои стихи в берлинских газетах «Беларускі работнік» и «Раніца». В 1945 г. выехал в Прагу. Конец войны застал Масея Сяднёва в американской зоне оккупации Германии.
    Работал учителем в белорусской гимназии имени Янки Купалы в Михельсдорфе. В 1951 году, вместе с женой Ольгой, Масею Сяднёву удается эмигрировать в США. Страна «желтого дьявола» встретила его не очень приветливо. На первых порах прозябал в основном на иждивении жены, которая устроилась работать медсестрой. Затем с 1952 г. по 1960 г. была изнуряющая работа на металлообрабатывающей фабрике. В 1960 г. удалось, не имея законченного высшего образования, устроиться преподавателем русского языка в университет Индиана в г. Блумингтон. Одновременно и сам стал студентом этого университета, по окончанию которого получил «Диплом Университета Индиана» и степень магистра гуманитарных наук по славянской литературе и филологии.
    В 1967 г. американских власти предложили ему работу на радиостанции «Свобода» в Мюнхене, где он проработал до 1983 г. возглавляя белорусскую редакцию. После выхода на пенсию поселился в небольшом уютном городке Глен-Ков на берегу океана в штате Нью-Йорк. В этом же штате до недавнего времени жила известная белорусская поэтесса Наталья Арсеньева, со своей схожей судьбой. Из сталинских лагерей в Казахстане она в 1941 г. была перевезена в Минск на пересмотр дела. Ее отец «происходил из рода Арсеньевых, который по женской линии дал миру поэта Михаила Лермонтова». Кстати, в Якутске также жил потомок М. Ю. Лермонтова - Петр Николаевич Лермонтов, работавший заместителем начальника «Якутолова», который искренне полагал: «Только Октябрьская революция подняла на должную высоту великого поэта. Лучшей памятью поэту читаю отдать всю жизнь до конца великому делу коммунизма, любимому Сталину» («Социалистическая Якутия», 17. Х. 1939 г.).
    22 января 1992 г. Верховный суд Республики Беларусь полностью реабилитировал Масея Сяднёва. Уже в преклонном возрасте М. Сяднёв несколько раз посетил Беларусь. Побывал в родной, осиротевшей, и покинутой деревне Мокрае, которую зацепило черное крыло Чернобыля. Отыскал могилы своих родителей. Наконец-то встретился, до этого никогда не виденном, своим сыном, уже пожилым человеком, работающим трактористом в колхозе. В 1994 г. за бутылкой хорошего немецкого вина в Менской квартире одного из авторов этих строк неторопливо рассказывал о своих жизненных скитаниях, начало которым положила Колыма.
    Кстати, на Колыме Масей Сяднёв «написал известное стихотворение, которое в русском переводе [«Колыма, Колыма, чудная планета, двенадцать месяцев зима, остальное - лето...»] знал на память каждый заключенный: «Калыма ты, Калыма, дзіўная планета: дванаццаць месяцаў зіма, астатняе – лета». И тогда, и теперь эти строки считаются лагерным фольклорам». /Скобла М.  Краса і Сіла. Анталогія беларускай паэзіі ХХ ст. Мінск. 2003. С. 322./ «Масей Сяднёв подтвердил свое авторство в письме ко мне. Я с ним переписывался года четыре. Да и в Менске встречался...». /6 мая 2011 в 00:07 Skobla Mihas m.skobla@tut.by - Баркоўскі Алесь Alesbarkouski@yandex.by/
    Умер Масей Сяднёў 5 февраля 2001 г. в городке Глен Ков в США.


    Масей Сяднёв выпустил более десятка книг, которые издавались в Германии и США, а последнее время и Беларуси. Его произведения переводились на английский, немецкий, польский, украинский и русский языки. Его имя вписано в Британскую, Польскую и Белорусскую энциклопедии. В 1989 г. Масей Сяднёв был представлен Мюнхенским и Вашингтонским Джорджтаунским университетами на Нобелевскую премию.
    Алесь Баркоўскі,
    Виктория Петрушкина.




    /Новая Дарога. Never Weg. Беласток. Беларуская тыднёвая газэта на Беларускую акругу. № 41. 31 кастрычніка 1943. Б. 5-6./


     Масей Сяднёв
                                                      ЖЕРТВЫ БОЛЬШЕВИЗМА
                                                         (судьба белорусских поэтов)
    «Заступніка, свайго патрона,
    ня маем сёньня мы, паэты»
                           Язэп Пушча.
    Всем известно, как осуществлялась на практике так называемая ленинско-сталинская национальная политика, как она влияла на национальную культуру вообще и на белорусскую - в частности. Известно также та, творческая «свобода» в условиях СССР, про которую так любят говорить большевицко-жидовские писаки, известен, наконец, тот «расцвет» национальных культур, к которому привела эта по существу крепостная, пренебрежительная политика. Сталинская догматическая формула, что культура должна быть «национальной по форме и социалистической по содержанию» ставила, таким образом, творческую личность в определенные рамки, выйти из которых было невозможно и, больше того, небезопасно. А марксистская методология выносила окончательный приговор творческой индивидуальности, в результате чего происходила страшнейшая нивелировка и опустошение. Короче говоря, свободы творчества в условиях советской власти не было и не могло быть, так как в отношении к национальным культурам проводилась явная великодержавная политика, что в национальной самобытности не могло быть и речи, ведь в конце-концов, национальная политика Советского Союза - насквозь лживая. И беда тому, кто имел отвагу говорить про это, иметь в этих отношениях свои мнения и взгляды - его ожидала гибель, или «тайное исчезновение».
    Про это красноречиво говорит судьба большинства белорусских поэтов и писателей, работавших в Советской Беларуси и осужденных палачами НКВД на пожизненную каторгу, осужденных только за то, что они хотели честно трудиться на пользу своему народу, на пользу своему отечеству.
    Автор этой статьи был знаком с этими поэтами и писателями, наблюдал их личную жизнь, следил за их политико-общественной деятельностью и вместе с ними изведал мучительное существование заключенных, ужас и террор большевистских застенков, про которые редко кто имеет достаточное представление. Поэтому считаю нелишним остановиться на этом более подробно. Вместе с этим, я имею намерение, насколько мне это удастся, сделать литературные зарисовки этих поэтов и писателей.
    Но перед этим я хочу остановиться ещё ни одной особенности, а именно - какая политическая атмосфера царила в момент, когда происходил второй специальный погром белорусских работников, прошедший в Беларуси под знаменем борьбы с так называемой «нацдемовщиной». Правда, эта борьба никогда не останавливалась, но более массовый характер она приняла в 1936 году. По приказу высших властей НКВД в этот момент сфабриковало нацдемовскую организацию, существовавшую как будто бы на территории Беларуси, и повело с ней беспощадную борьбу. Арестовывали каждую ночь писателей, артистов, учителей, студентов и даже учеников. В городах и деревнях царила тревога и недоумение. Этот момент невольно напоминает собой средневековую инквизицию. Можно было легко заметить, как в это время поредели ряды студентов Высшего Педагогического Института и Государственного Университета в Менске. В «Доме Писателя» царило отчаяние. Однажды утром, не досчитавшись в своем Союзе Цишки Гартнага, Михася Зарэцкага, Алеся Дудара, Тодара Кляшторнага покойный Купала с ужасом сказал: «Боже мой, что это твориться?!» Сказав это Янка Купала высказал почти что мысли всего народа, который также пребывал в недоумении перед этой жуткой, в действительности, катастрофой. Это сказал Янка Купала, который уже однажды пережил ужас перед агентами НКВД. В связи с этим интересно вспомнить такой факт:
    1930 год. Менск. Ночь. На Садовой улице стоит двухэтажный дом Янки Купалы. Теплые комнаты. Все зевают вкусным сном. Янке Купале должно быть сняться «сны аб Беларус1» Но вдруг его сон нарушает стук в двери. Входят агенты НКВД. Начинают делать обыск. Янка Купала удивлен. Что это? Инсценировка? Шутка? Нет - это неумолимая действительность. Все понятно: пришли за душой... Янка Купала берет нож и делает себе харакири. НКВДовцы на мгновение испугались - все ж это Янка Купала, которого знает вся Беларусь, и не только Беларусь, но и весь Советский Союз. Да, испугались, но только на минуту. Прекращается обыск, и Янку Купалу отвозят в больницу - рана очень серьезная. К нему не допускают даже жену. Все делается, чтобы не распространились слухи об этом случае. Но напрасно! Утром город про это узнал. Вскоре этот факт стал общеизвестен. Наперекор этому, после того, как Янка Купала выздоровел, пресса старалась замазать этот факт, взвалив всю вину на польские газеты, которые как будто поместив на своих страницах в траурных рамках портрет Янки Купалы, распространили лживые сведения про смерть поэта...
    Стоя в одной из комнат «Дома писателя», Янка Купала и теперь боялся за свою судьбу. Сказав выше приведенные слова, он как нельзя лучше охарактеризовал политическую атмосферу, которая складывалась во время второго похода на белорусских нацдемов.
    /Новая Дарога. Never Weg. Беласток. Беларуская тыднёвая газэта на Беларускую акругу. № 41. 31 кастрычніка 1943. Б. 5./


                                                                      Предчувствие
    Отъезжая в Менск из родной деревни, где проводил летние каникулы, я находился в каком-то тревожном предчувствии. Мою душу охватила глубокая тоска. Мне было чего-то жалко. Казалось, что я покидаю самое родное, и при этом покидаю навсегда - покидаю то, без чего я - не человек, в высоком значении этого слова. И я не мог оторваться, будто на меня воздействовала большая сила магнетизма. Смотря на своих односельчан, девчат и парней, стоящих рядом, у меня покатились слезы, за которые мне потом было почему-то стыдно. Красивая девочка 12-ти лет, пасшая гусей, издали украдкой посмотрела на меня своими голубыми и не по возрасту задумчивыми глазами. Этот взгляд я поймал и, неожиданно для себя, содрогнулся всем существом. С этой поры, как это не странно, и до этого времени она воздействует на меня, как сила, из под власти которой, я не могу и не хочу выйти. Думать про нее мне всегда было и есть самым высшим наслаждением. И это нельзя назвать каким-то эстетизмом. Это более действенное и живое, крестьянское, высшее за саму эстетику, это то, что нельзя точно объяснить, а только ощутить.
    Выехав за деревню, я только думал о ней. Тяжелая и глубокая тоска сменилась на легкую и приятную. Она меня волновала и возвышала над всем. Тревожное предчувствие постепенно пропадало. Я счастливо наслаждался созерцанием того, что показывалось моему взгляду. Я забыл про то, что сказала мне на прощание моя старенькая и очень слабая бабушка:
    - Не уезжай, внучек! Хватит с тебя науки. Останься с нами! Что-то нехорошее я чувствую.
    Это были ее последние слова, сказав которые, она проронила слезы и прислонила меня к себе. Я забыл про то, что моя мать и семья очень трогательно, как никогда раньше, распрощались со мной. Про все это я забыл и считал себя самым счастливым человеком на земле. Я беззаботно запел, трясясь на деревенской телеге:
                                                         Зорка Вэнэра ўзышла над зямлёю,
                                                         сьветлыя згадкі з сабой прынясла...
                                                         Помніш, калі я спаткаўся з табою,
                                                         Зорка Вэнэра ўзышла.
    Станция. Я в поезде, который все быстрее и быстрее набирал скорость. Но он вез не меня, он вез, казалось, только мое тело. Дух мой блуждал там, откуда я выехал. В своей памяти я перебирал сотни образов и находил в этом удовольствие. Но чтобы я не припоминал, мгновенно, со скоростью, которую нельзя представить, появлялась она и заслоняла собою все остальное. Её появление в моей памяти подобно было появлению электрической искры в темноте.
    Тем временем поезд подходил к Менску. Новый мир образов готовился завладеть мною. Что-то похожее на страх почувствовал я в себе, увидев из окна вагона десятиэтажный «Дом Правительства», который грозно и импозантно возвышался над городом... Менск принял меня теперь не так, как раньше: он казался мне чужим, непонятным, таящим в себе что-то злое, хоть внешне ничего не произошло. Он, думалось мне, знал про то, что происходило в моей душе и как будто нарочно дразнил меня своим лязгом и шумом, смеялся с моих чувств, старался вытравить во мне все живое. Сделать меня таким же каменным, как и он, но в ответ этому в моем сердце отозвалась Она и говорила:
    «Не поддавайся этой буре, она Тебя закрутит, проглотит, и будешь Ты мучиться всю жизнь, тяжелая печаль выест Твое сердце, сделает Тебя ржавчиной. Вернись же в свою родную стихию - она Тебя успокоит, и Ты найдешь глубокий смысл жизни. Вернись же!»
    Я хотел послушаться этого голоса, но почему-то не смог. Студенческая жизнь быстро заставила меня отдаться ей. Но науки не шли мне в голову. Я целыми днями сидел в библиотеках города и смотрел, как работали другие. Мне было приятно всматриваться в лицо какой-нибудь девушки и не отрываться от его до тех пор, пока она не почувствует на себе моего взгляда. За это меня некоторые называли Мефистофелем. Чаще же всего я бесцельно слонялся по улицам и также всматривался в лица прохожих. В моей душе пели стихи, которых бы никто и никогда в то время не напечатал. Более того, прочитать их кому-нибудь было бы сумасшествием. Мой дух не мирился с официальщиной.
    Временами же мною овладевала шальная радость, и я готов был каждому броситься на шею. Мне было приятно ходить по земле, я, проснувшись, чувствовал, что подрос. Однажды, будучи в таком настроении, я прочитал поэту-комсомольцу Аркадзю Куляшову двадцать своих стихов, написанных мною в деревне. Внимательно посмотрев в лицо, Куляшов дал мне рецепт: «Тебе, брат, нужно лечиться! Ты заболел опасной болезнью. Выход - вступай в комсомол».
    Я искренне поблагодарил Куляшова и, как ошпаренный, пошел от него. На душе у меня было горько. Я ругал себя за то, что расслюнявился перед ним. Потом, через несколько дней, я прочитал эти стихи Платону Галавачу, которого я считал более честным и преданным делу человеком. У него я нашел поддержку своему поэтическому таланту, который от этого, безусловно, не выиграл. В моих стихах Платону Галавачу понравилось «возвышенное, грустное». У него было такое убеждение, что художественное произведение без этого - как без души. Легкая, безболезненная грусть - это квинтэссенция художественного произведения. Она его зажигает и воздействует на читателя...
    Проходит полтора месяца. В институте идет «чистка» студентов. От своего друга - студента Гваздова, осужденного и высланного в Нарымский край, я получил письмо, в котором он, между прочим, писал, чтобы я ему прислал галстук. Это меня очень удивило. «Зачем ему нужен галстук - ему, отбывающему ежедневную каторгу?» - подумал я. А потом я догадался, что эти слова нужно понимать в переносном смысле. Галстук он просил для того, что ничего больше не остается, как повеситься. От такой мысли я ужаснулся. Я подумал - и меня ждет такая судьба. Хотя думать так не было, кажется, оснований. Я отгонял от себя такие мысли. Но, как и всегда, в таком случае, властно появлялись Она и уясняла мне, «Брось все! Где Твои глаза и предчувствие? Неужели Ты боишься угрозы? Приди к нам - мы Тебя сохраним и сбережем. Мы не хотим, чтобы капля наших полей высохла от немилосердно жгучего солнца и развеялась в чужих просторах. Беги к нам!»
    Проходит еще несколько тревожных дней. Идут аресты. Арестовывают «врагов народа». В газетах печатаются судебные процессы. Неужели это правда? - в недоумении спрашивают люди самих себя. А государственная машина работает беспрерывно день и ночь.
    У меня нашлась воля взяться за чтение. Читаю Рамен Ролана «Жан Кристоф». Но, со страниц этой книги, наперекор тому, про что там писалось, вставали, как живые, образы уже арестованных студентов. Все ж таки я как-то читал... Местами книга мне страшно нравилась, и это я записывал в тетрадь. Вечером я пошел в театр смотреть оперу «Евгений Онегин». Во время антрактов я рассказывал одной студентке про неслыханные жути, которые переживает Институт. После оперы, выходя из театра, она на прощание крепко пожала мне руку и я почувствовал ее сочувствие приязнь. И это пожатие теплой руки надолго осталось в моей памяти и поддерживало меня морально в тяжелые минуты. Я всегда был убежден, что там, в Беларуси, остались наши друзья, которые дальше служат нашей Родине...
    В двенадцать часов я вернулся домой и крепко заснул. Мне с какой-то чудесной ясностью мне приснилась выдержка из «Жан  Кристофа»: «Встретились, как два блуждающих светила в бесконечном пространстве и разошлись, может быть, навсегда».
    Буквально в это же время меня разбудили агенты НКВД, арестовали и повезли в тюрьму.
    Прощай, моя радость, моя жизнь! Прощай, моя девочка!
    /Новая Дарога. Never Weg. Беласток. Беларуская тыднёвая газэта на Беларускую акругу. № 42. 7 лістапада 1943. Б. 3./


                                                                             В тюрьме
    Я был почти уверен в том, что меня завтра выпустят из тюрьмы, и я, как ни в чем не бывало, приду в институт на занятия. Даже никто не будет знать, что я был в тюрьме. О, какая наивность! Какая слепая вера в справедливость органов НКВД! Они объективно подойдут к делу?! Они решат все как должно быть?! О, нет! «Оставь надежду всякий, сюда вошедший», как сказал Данте. По одному тому, как меня тут стали содержать, я понял (хоть и поздно), что отсюда выхода нет. От такого осознания мне сделалось жутко. Значит, все мои надежды на жизнь пропали, не успев окрылиться - я только начинал жить.
    В камере я был один, и охрана ко мне относилась со всей строгостью тюремного режима. Я полностью осознал серьёзность своего положения. Мир закрылся для меня. Я мог разговаривать только с самим собой, но это могло привести к сумасшествию. Мне стало очень жалко своих родителей. Одним моим желанием было то, чтобы они не так быстро узнали обо всем. Я не хотел отравлять их и без того тяжелую жизнь. Кроме этого я знал, что в колхозе, где они работали, к ним будут относиться, как к родителям, сын которых является «врагом народа». Этого было достаточно, чтобы сделать из них еще больших рабов, какими они были до этого.
    На допрос меня брали, как начинало темнеть, и держали всегда до 10 часов утра. Так что в камеру я приходил усталый, разбитый, изнервничавшийся. Заснуть же в камере было невозможно: цементный пол ее был настолько горячим, что по нему нельзя было пройти босому, усиленно билось сердце. Из нагретой параши шла нетерпимая вонь. Несмотря на то, что была осень, дни казались мне очень длинными. Случалось, что я слышал крестьянские голоса, которые доносились до меня из тюремного двора. Крестьяне-колхозники, видимо привозили картошку для тюрьмы. Мне хотелось крикнуть им, чтобы они знали, что тут, в каменной конуре, горячей и гадкой, находится их сын, оторванный теперь от них. Особенно грустным казалось мне ржание лошадей. Я тогда шептал: «Косю, возьми меня, занеси туда, где я бываю только в мыслях». И вспомнилось детство, когда я гнал в поле на ночлег табуны лошадей. И мир воспоминаний забирал меня под свою власть.
    Однажды, как обычно, меня вели от следователя в камеру. В узком коридоре неожиданно я встретился с Тишкой Гартным, которого вели на допрос. От удивления я остановился, чего понятно, делать было нельзя. Вообще такие встречи были недопустимые. В данном случае произошла ошибка. Я крикнул:
    - Добрый день, дядька Гартны!
    - Молчать! - рявкнул сопровождающий. - Кто он вам? - и поставил меня лицом к стене. Я стоял до тех пор, пока не смолкли шаги Тишки Гартнага.
    Минут через десять после этого меня сильно гоняли на повторном допросе.
    - Откуда знаете Гартнага? - спросил следователь. Я ответил:
    - Я знаю его, как белорусского писателя - и не больше этого.
    - Гм-м «белорусского»... А лично знакомы?
    - Нет - ответил я.
    - Отведите его в камеру! - сказал он проводнику, открыв дверь своей комнаты.
    В камере я долго думал над тем, как случилось, что арестовали Тишку Гартнага? В моих глазах Тишка Гартный был человеком, которого нельзя было, кажется, арестовывать вообще. Странные мысли, но правдивые. Я теперь думал, что создается что-то страшное. Что именно - я не знал. Умственная деятельность, казалось, приведет меня к сумасшествию. Я уже сомневался в том, что я нормальный человек. Я проверял себя, считая от единицы до десяти. Шло гладко, и я немного успокаивался, хоть одиночество меня безмерно тяжело душило. Я знал, что рано или поздно не выдержу. И тогда пошел на такой ультиматум.
    На допросе заявил следователю, что если меня не переведут в общую камеру, давать показаний не буду. На это требование он сначала согласился, но после допроса приказал проводнику отвести меня в одиночную камеру. Проводник подходит ко мне и говорит, чтобы я шел за ним. Я отказался и остался сидеть на месте. Тогда он взял меня за воротник и начал тащить, но я моментально обхватил ногами ножку стола, за которым сидел, и стол вместе со мною потащился к двери. Следователь крикнул:
    - Оставить!
    Тогда я сказал:
    - Я рассматриваю это, как моральное воздействие с целью заставить меня давать Вам показания в вашем вкусе.
    - О, какой он!.. - перебил меня следователь, - хорошо, я переведу вас к «нацдемам». И алчно усмехнулся.
    Вскоре я очутился в камере, где были Тишка Гартный и Сымон Баранавых. Я очень обрадовался этому. Тишка Гартны говорил, что делом «нацдемов» НКВД сейчас усиленно интересуется, что оно добудет на этом деле себе славу, как  пограничное НКВД. Оно, наверное, получит за это орден Ленина. А нам? Нам ничего не остается, как только пойти на Колыму, или на тот свет. Вы видите, говорил он, что сейчас идет уничтожение всего белорусского, идет уничтожение духовной жизни этого народа, больше того - идет его физическое уничтожение. Стремление этого народа, видимо, противоречит жидовской политике грабежа и обмана. Поэтому сегодня делается все необходимое, чтобы не дать нам жить, как народу. Для этого и создана сегодня органами НКВД нацдемовская организация. Членов этой организации будут обвинять в государственной измене. Никому из нас не будет пощады. Это в отношении к так называемым «заметным» нацдемам. А дальше пойдут аресты «незаметных» нацдемов - крестьян и других. Нельзя же, чтобы эта организация не опиралась на низы, на «массы». Поэтому нужно эти «массы» уничтожить.
    Нас такая определенность тогда ещё удивляла. Но сама очевидность убеждала нас в правдивости того, что он говорил.
    - Смотрите, продолжал он, - сегодня в этих стенах находятся все, кто так или иначе работал на пользу своего народа, либо стремился к этому. Сегодня наш народ обезглавлен, лучшие его сыновья сложили и еще сложат свои головы в подвалах НКВД. Таким образом произойдет идейная растерянность народа, которая приведет его к слабости, к национальной дезорганизации, притупит его, сделает его более послушным. А этого, как раз добиваются сталинские «работники».
    Я по натуре своей был не политик и, признаюсь, от этих слов у меня пробежал по коже мороз.
    Каждый день приносил невероятные новости... Покончил самоубийством Галадзед. Арестован народный комиссар земледелия Бэнэк, народный комиссар просвещения Чарнушэвич, главнокомандующий Белорусским Военным Округом Убаревич, секретарь ЦК комсомола Аугустайтис, арестованы поэты: Чарот, Александрович, Хадыка, Дудар, Кляшторны, Мараков, Звонак, арестованы писатели: Галавач, Зарэцки, Скрыган, Баранавых, Знаемы, Микулич, Шашалевич и т.д. Тюрьма набивалась битком. На допросы таскают день и ночь, и бьют.
    Проходит целый год, а «нацдемы» ещё сидят, ожидая суда.
     Находясь уже в другой камере, вместе с А. И. Цьвикевичем, я получаю, наконец «обвинительное заключение».
    Значит, скоро суд. Боязно и радостно. Из обвинительного акта явствует, что руководителями организации являются «враги народа» - Тишка Гартны, Зарецки, Чарот и Дудар. В это время Гартнага в живых уже не было, он умер в Могилевском доме сумасшедших. Печально и больно.
    Через три дня после получения обвинительного акта меня вызывают на суд. Судить будет Верховный Суд Белорусской ССР. Поцеловавшись, я распрощался с дорогим Цьвикевичем, который ожидал ещё решения своей судьбы.
    С приговором Верховного Суда БССР, получив 6 лет лишения свободы и 3 лишения избирательных прав, я вместе со своими друзьями очутился в этапной камере, где встретился вновь со многими писателями.
    Спасибо товарищу Сталину!
    Прощай моя радость, моя жизнь!
    /Новая Дарога. Never Weg. Беласток. Беларуская тыднёвая газэта на Беларускую акругу. № 43. 14 лістапада 1943. Б. 3-4./


                                                                     На каторге
    Мы все хотели чем побыстрее вырваться из тюрьмы. Она нам опротивела вконец, высушила нас, забрала наши силы, сделала нас похожими на мертвецов - белыми и худыми. Во время прогулки в тюремном дворе мы шатались как тени. Головы кружились от слабости, глаза, привыкшие к темноте в камере, не могли смотреть на свет - невольно слипались и моргали. Не дав хорошо осмотреться, нас снова загоняли в камеры, снова темнота резала глаза. Тело просилось на пол (кроватей у нас не было). Ощущалась вялость, разложение всего организма. Затем страшно хотелось есть. Разрушались мускулы, за счет которых, кажется, шло питание. Поэтому единственным нашим желанием было - вырваться на работу из этого «могильника живых». Всё же там - свобода, простор и, возможно, лучшее содержание. А работы мы не боялись.
    Каждый день с нетерпением мы ожидали начальника со списками назначенных на этап. И он каждый день появлялся, но нас не вызывал, обещая вызвать на следующий день. Часто случалось, что сдружившихся узников разлучали, и один из них, оставаясь, доходил до сумасшествия - так хотелось покинуть эти тифозные матрацы. Будущее нас не интересовало. Движение - всё, цель - ничто.
    Следующей ночью поезд шёл на Могилев. Как-то не верилось, что нас везут: перед этим мы только заснули и вызов на этап оказался для нас неожиданным. Но настроение поправилось. Высказывали разные догадки относительно того, куда нас поведут дальше. Одни говорили в Караганду, другие - в Рыбинский лагерь, третьи - в Нарымский край, четвертые - на Колыму и т.д. И рьяно спорили.
    Из Могилева нас повезли в Оршу. Здесь двое суток формировался эшелон. В течение всего этого времени нас не кормили, но обещали выдать рацион до Москвы после того, как всё будет налажено. Уголовники кричали во весь голос и страшно матерились, политические сидели, закрыв рот - им запрещалось требовать, они могли только вежливо просить. Но просить в наше время бесполезно - ничего не получишь.
    Наконец, паровоз тяжело тронулся с места, и мы поехали из Орши. Стояла прекрасная погода белорусской глубокой осени. Всё звало к себе, да только оно было бессильно перед штыками, которые охраняли нас. Накатились слезы, ведь покидали то, чего, может быть, не увидим никогда.
    Проехав Свердловск, увидели первую зиму. Одеты мы были очень плохо: то, что было на нас, износилось, а другое мы приобрести не могли. Вагоны не отапливались, так что холод нас мучил довольно немилосердно, с суровостью НКВД, как шутили некоторые из арестантов. За время дороги мы настолько устали, что были очень рады, когда приехали в город Мариинск, Новосибирской области, где намеривались нас выгрузить и направить в Ивановские концентрационные лагеря. Но прежде всего мы должны были попасть в так называемый «Распред». Нас загнали в какую-то «литейку» без пола и потолка, с каменных стен стекали чистые капли воды. Людей тут было столько, что не было места где сесть. Ночью, когда засыпали, всё было перепутано - нельзя было понять, где ноги, где голова, где руки. Было только какое-то «месиво», при чем это «месиво» было в постоянном движении. Это движение было сродни копошению червей в яме. Если кому-нибудь нужно было пройти к параше, ему необходимо было идти по живому мосту трупов. Параша представляла собою полубочку, около неё всегда кто-нибудь лежал, обхватив вокруг руками, и грелся. Это – «заведующий параши». Единственным нашим занятием было «лущить» вшей, которые были везде: в рубашке, в одежде, в шапке и даже в портянках. Тоска заедала всех. Только временами «украинско-белорусская капелла» спасала своими песнями от смертельной тоски. Но не всех. Под звуки «Як умру, то поховайтэ», не руках А. Звонака и Микулича, умер молодой белорусский поэт Михась Багун.
    Просидев три недели «в литейке», в январе месяце, при 45-градусном морозе, нас погнали в Ивановский лагерь, который находился от Мариинска на расстоянии 60 км. Ветер леденил щеки - они становились белыми. Идти было невозможно. Сзади подгоняли более слабых прикладами в плечи, у многих ноги были обернуты портянками - они служили обувью, в результате - пальцы отмерзали, и невозможно было передвигаться. Головы обвязывали разными лохмотьями, чтобы защититься от ветра и морозов. Вид у всех был ужасный - редко кто походил на человека. Гнали нас день и ночь, утром, когда мороз сделался еще более злейшим, пригнали в Ивановский лагерь. Сразу же нас повели в баню, чему мы очень были рады. Но в бане настолько было холодно, что страшно было раздеваться. У раздевшихся кожа была похожа на гусиную. Теплой воды давали по одному уполовнику объемом в три литра. Холодной тоже не хватало.
    - Вот это баня! Нечего сказать - погрелись, - жаловались заключенные. В бараках стены были обледенелые, но на это не обращали никакого внимания. Считалось, что для арестованных и так будет хорошо. Всего заключенных в этом лагере было 1500 человек. С первых же дней мы узнали, что люди тут мрут от голода и холода, как мухи. Поэтому лагерь носил название «морг» (понятно, что среди заключенных). Хлеба давали тут меньше, чем в тюрьме, а супа – «баланды» - полтора литра в день. На работу ходили редко - весной нас планировали отправить на Колыму. Поэтому мы считались тут «чужими». Но пока мы дожидались весны, из 1500 человек нас осталось всего 600 человек. Остальные умерли.
    Молодых, более-менее здоровых, весной назначили на этап, в том числе и меня. Ну, что ж, спасибо Богу и за это. Движение - всё, цель - ничто. Оставаться в «морге» равносильно смерти. Проезжаем Новосибирск, Томск, Красноярск, Иркутск, Улан-Удэ, Читу, Хабаровск и попадаем во Владивосток - на берег Японского моря. Здесь у меня сложилось стихотворение, которое начиналось так:
                                                         Незабыўнае, цяжкае, ціхае гора,
                                                         З табою на сьвеце я жыць не магу.
                                                         Прывёз я на бераг Японскага мора
                                                         і смутак, і роспач, і боль і тугу.
    Действительно, тоска разъедала моё сердце по далёкой Родине. Меня ничего тут не интересовало: ни море, ни горы, ни небо.
    Вскоре нас погрузили на пароход «Трансбалт». Всего нас было 7500 человек. Был шторм, и мы продвигались медленно. В трюме было тесно, мучила жажда. Но воды давали очень мало. Запасы пресной воды были, говорили нам, небольшие. В это время когда мы проплывали через Японские воды, все хотели попасть в руки японцев. Ещё перед этим мы слышали, что такого рода факты были в действительности.
    Из бухты Нагаево нас повезли по шоссе на Колыму. Трасса эта проходила между гор и болот более чем 800 км. Смотря на неё, удивляешься, какую большую мощь нужно было затратить, чтобы произвести такую работу. И все это было сделано руками заключенных. Она держалась на их костях. Но ехать, как будто, и хорошо. Едем добывать золото.
    Был июнь месяц 1938 г. Промывочный сезон. «Золотая лихорадка» завладела умами военизированного начальства. Нужно как можно больше добывать золота. «Каждый грамм золота - удар по фашизму» - читаем мы на плакатах. Нас, политических, называли также и фашистами, каждый день мы, «фашисты», трудились по 16-18 часов. Над нами стояли прорабы, бригадиры и не давали разогнуть спину, кулаками заставляли выполнять «технические нормы», по той причине, что выполнить их было невозможно даже богатырю из былинного эпоса. За невыполнение этих норм расстреливали либо сажали в тюрьму, которая называлась «Серпантинкой». Одно название это наводило ужас на заключенных. «Серпантинка» эта была на Колыме общеизвестной. Это - место смерти. Там, под грохот заведенного трактора, расстреливались тысячи заключенных и куда-то вывозились на тракторных санях, высоко оббитых досками.
    - Смотри, а то пойдешь на серпантинку! - грозило начальство.
    Каждый день, перед тем, как пойти на работу нам читали смертные приговоры. Они были всегда, приблизительно, такого содержания:
    «За систематические невыполнения технических норм, за контрреволюционную агитацию в забое среди заключенных, за порчу инструментов и механизмов, за подготовку к побегу, такой-то и такой-то (идет перечисление) приговорен к высшей мере социальной защиты - расстрелу. Приговор приведён в исполнение (идет точная дата)».
    - Слышали?! - спрашивает НКВДист - Шагом марш на работу! И сотни арестантов проходят через ворота. В забое видишь, что на работу не появилась целая бригада. Значит, была и не стало.
    - Корова слизала языком, - смеялись арестанты. Завтра их может ждать тоже самое. Почему бы им не посмеяться?
    /Новая Дарога. Never Weg. Беласток. Беларуская тыднёвая газэта на Беларускую акругу. № 44. 21 лістапада 1943. Б. 3-4./


                                                                      Освобождение
    Пять часов утра. Прогудел тонкий, пронзительный гудок. Голос его ранил в самое сердце - нужно было подниматься и идти в забой на работу. Ничего более неприятного нет на свете, чем этот дьявольский гудок. Услышав его, провалился бы на месте. Снова ждет тоже самое, что и вчера, снова будут погонять, толкать и материть последними словами. Снова будут лезть глаза на лоб от непосильного труда. Смертельно не хочется покидать нары. Чтобы поспать ещё хоть один час отдал бы всё на свете. Сильно болят руки, они будто бы налиты свинцом - тяжелые и чем-то набрякшие. Хочется их вытянуть вдоль тела и подержать в таком положении хоть минуту - так они, кажется, лучше отдыхают. Но старенький дневальный с отмороженными ногами, слабым, виноватым голосом будит:
    - Вставайте! Вставайте! Скоро развод. И если кто не встает, он подходит к нему и толкает в голову. Злостью закипает сердце, кажется, ударил бы старика, но сдерживаешься только потому, что он не виноватый.
    - Вставайте! Вставайте! - скрипит его голос. - Придет староста - будет хуже.
    Тяжело, как избитый, подымаешься и, если выполнил вчера норму, идешь за «баландой» (супом). Постояв некоторое время в очереди, получаешь пол-литра «баланды», выпиваешь её через край и идешь на развод, который начинается часов в 6. Лагерный староста в это время выгоняет палкой со столовой опоздавших, не успевших выпить «баланду». Но арестант не хочет распрощаться с миской этих помоев, и на ходу старается съесть их. Староста же, подскочив к такому субъекту, ловко выбивает из рук миску, и та катится по полу.
    - Становись по пятёрке! - грозно кричит бригадир, зорко просматривая «своих» людей, держа в руках лом.
    - Где Захарчук?
    - В столовой, - отвечают заключенные.
    Бригадир, как шальной, бросается в столовую и гонит оттуда Захарчука, который, подбежав к своей бригаде, становится в последнюю пятёрку крайним. Бригадир, сжав лом, перетягивает его по спине. Тот падает.
    - Бригада Сабурова, стройсь! - гремит нарядчик.
    Все люди Сабурова подходят к лагерным воротам. Пересчитав выпускают из лагеря, и конвой с собаками гонит их в забой - добывать золото.
    Из забоя на обед я придти не мог - ноги меня не несли первый раз в жизни. Всю свою энергию я отдал красному золоту. Ну, значит, всё. А злая метелица засыпает глаза и, кажется, плачет похоронную песню.
                                                         Мы своё отбаяли до срока
                                                         Журавли, застигнутые вьюгой.
                                                         Нам в отлет на родине далёкой
                                                         Снежный бор звенит своей кольчугой, - вдруг мне вспомнились слова Клюева.
    Как "доходягу", меня перевели в слабосильную бригаду. «Доходяга» - это значит человек, который дошел до последнего, обессиленный человек, который больше не нужен производству. Им мало кто теперь интересуется, но работать он всё же должен, только на так называемых легких работах. Такую легкую работу я получил в совхозе, который занимался заготовкой сена. Тут я должен был косить всё летнее время. Но лето тут проходит довольно быстро. Да можно ли говорить вообще про лето на Колыме?
                                                         Калыма, ты Калыма
                                                         Дзіўная плянэта:
                                                         Дванаццаць месяцаў зіма,
                                                         Астатняе - лета, - иронизируют арестанты. И к месту. Не успеешь оглянуться, как видишь - внезапно наступила зима, с большими морозами и метелями. Для «доходяги» колымская зима - смерть. Редко кто из них ее переносит. Тут, больше как где-нибудь действует закон натурального отбора. Во время зимы работает специально несколько бригад гробовщиков и могильщиков. Работы для них хватает. Почти каждый день, утром выносят из бараков по несколько человек мертвых и замерзших. Вечером, перед сном, некоторые наглые и огрубевшие люди спрашивали у таких «доходяг»:
    - Ну, Захарчук, проснешься ли ты завтра? - Если нет, то давай попрощаемся. Жутко было слышать такие слова - они казались очень материализованными, без жизненной окраски.
    Я никогда не думал, что доживу до весны. Но, благодаря Богу, я дождался её  прихода - медленного и несмелого. Снег растаял, и освободились ото льда горные реки, которые своим шумом наполняли широкие просторы. В это время, совсем неожиданно, я получил уведомление о том, что я этапируюсь в Менск на новое следствие. Радости моей не было предела. Я давно б согласился сесть в тюрьму снова, чтобы только меня вывезли из этого, проклятого Богом, места. Я даже допускал себе мысль, что меня могут освободить вообще. Как бы там не было, я еду на «материк», а ни это ли уже большое счастье. Многие из арестантов даже завидовали мне, все желали мне всего самого лучшего.
    Только через четыре месяца я был доставлен в Менск. В камеру меня посадили вместе с уголовниками. Начальник, посмотрев на мою фигуру, конечно, подумал что я - не политический.
    Сижу месяц, второй, третий - на допрос не вызывают. В чем дело? Неужели у них изменилось мнение о моей виновности? Однако, это быстро выяснилось. Меня вызывают на допрос и обвиняют снова в том же самом, в чем обвиняли и раньше, 5 лет назад. Вот так шутка. Нет, подумал я, быстрей развернется земля, чем изменит свою сущность НКВД.
    Новое следствие велось 8 месяцев. Суд был назначен слушанием на 26 июня 1941 года.
    Двадцать третьего же июня начались «маневры», как нам разъяснили коридорные про беспрерывные взрывы в городе. Но нам не трудно было понять, что это настоящая война.
    Так, Немецкая Армия освободила меня, как и тысячи других, из кровавых когтей ненасытного НКВД.
    /Новая Дарога. Never Weg. Беласток. Беларуская тыднёвая газэта на Беларускую акругу. № 45. 28 лістапада 1943. Б. 3./


    Масей Сяднёў
                                                          ПАТУШАНЫЯ ЗОРЫ

                                                                 ПРАДЧУВАНЬНЕ
                                                         Больш у полі я не заначую,
                                                         кіну я зялёную бярлогу:
                                                         у аддалях цёмнай пушчы чую
                                                         сэрцам я асеньнюю трывогу.
                                                         На зямлю і лісьце не апала,
                                                         і палі жывуць так, як і ўчора.
                                                         Як раней, сягоньня сонца ўстала,
                                                         як раней сьвяцілі — сьвецяць зоры.
                                                         Знаю я — і лета не загіне:
                                                         прывязуць яго сяляне ў гумны.
                                                         І не ляжа дзень у дамавіну —
                                                         ён згарыць у золаце, задумны.
                                                         Але ў полі я не заначую,
                                                         кіну я зялёную бярлогу:
                                                         у аддалях, цёмнай пушчы чую
                                                         сэрцам я асеньнюю трывогу.
                                                            в. Мокрае

                                                                         ЖАХ
                                                         Параніла сябе густая ноч
                                                         на ледзяных нажах.
                                                         Турма. Як бляск вар’яцкіх воч,
                                                         у вокнах б’ецца жах.
                                                         Нібы атручаны чумой,
                                                         маўчыць турэмны двор.
                                                         У гэтай вусьцішы нямой
                                                         я ледзь ад страху не памёр.
                                                         Цялячы крык упаў на брук
                                                         і — лужына крыві.
                                                         І нейчы голас: — Пальцы рук
                                                         сьціскай мацней, даві!
                                                         Заплакаў двор за гэты грэх,
                                                         крывёю — капяжы.
                                                         Яны, сьцякаючы са стрэх,
                                                         застылі у нажы.
                                                         А думаў я, што гэта ноч
                                                         параніла сябе на ледзяных нажах —
                                                         турма. Як бляск вар'яцкіх воч,
                                                         у вокнах б’ецца жах.
                                                             Менск, турма

                                                                          УНОЧЫ
                                                         Толькі я лягу і вочы зажмуру,
                                                         толькі растану у ночнай цішы,
                                                         над здрыгі таемныя муру
                                                         песьня снуецца ў душы.
                                                         Просіцца песьня на волю —
                                                         У неспазнаны шчэ сьвет.
                                                         Песьня мая, ты не мучайся болей —
                                                         волі не мае твой ціхі паэт.
                                                         Не заляцець табе птушкай за краты,
                                                         колькі ні біся гарачым крылом:
                                                         у сутарэньні, галубка мая ты,
                                                         разам з табою памром.
                                                             Менск, турма

                                                                               * * *
                                                             Жудка. Цемень мне сэрца гняце.
                                                         Аніяк не магу я заплюшчыць воч:
                                                         як у чорную яму, ў густой цемнаце,
                                                         імчацца трамваі у ноч.
                                                         Мне здаецца, што з рэек пазьбеглі яны
                                                         і, б’ючыся на трэскі, у пекла ляцяць.
                                                         Насядаюць адзін на адзін, як званы,
                                                         і ніякай іх сіле на гэтым шляху не суняць.
                                                         Дык хутчэй жа, хутчэй жа нясіцеся вы!
                                                         Каб стрымоўвалі вас — не хачу! —
                                                         У нямое прадоньне, на скрут галавы,
                                                         я са звонам такім жа лячу.
                                                             Менск, турма

                                                                      * * *
                                                         Затуманілася даль,
                                                         не відаць лясоў амаль —
                                                         дождж. На сэрцы тлее жаль.
                                                         Дрэвы мокрыя ў садах
                                                         гольле зьвесілі на дах,—
                                                         пад страху забіўся птах.
                                                         Многа дзірак у страсе —
                                                         мокне птушка пакрысе,
                                                         смутак сэрца моцна сьсе.
                                                         А дождж б’е усё званчэй,
                                                         і адна аднэй хутчэй
                                                         сьлёзы капаюць з вачэй.
                                                             Менск, турма

                                                                       * * *
                                                         Мяне чакае небыцьцё,
                                                         забыт я буду сьветам.
                                                         Ідзі ж па-іншаму жыцьцё,
                                                         я мог бы быць паэтам.
                                                         Блакітнай яркасьцяй
                                                         і сьвежасьцяй, як пасьля грому,
                                                         мой верш хвалюецца, жыве
                                                         на зло сабе самому.
                                                         Жыве адзін сваім жыцьцём,
                                                         нікому не вядомым.
                                                         З маім здружыўшыся нутром,
                                                         начуе толькі дома.
                                                         На час маўклівы і глухі,
                                                         ён знае, дзе танцуюць чэрці.
                                                         Сышліся ўсе яго шляхі
                                                         у пункце гібелі і сьмерці.
                                                         Але ў час буры і слаты,
                                                         калі імгла гусьцее ночы,
                                                         падоўгу, з жартам, як браты,
                                                         глядзім адзін другому ў вочы.
                                                         І не палохае нас час —
                                                         на ўсё кладзем свае прыметы.
                                                         І цікавей яшчэ для нас,
                                                         што невядомыя мы сьвету.
                                                             Менск, турма

                                                               ТАВАРЫШОМ
                                                         Таварышы далёкія мае!
                                                         мне супакою не дае
                                                         цудоўны час мінулага вясельля.
                                                         Варушыцца ў вачох імкліва муць —
                                                         то вобразы знаёмыя мільгаюць.
                                                         Нябожчыкамі дні ўстаюць,
                                                         мяне настойліва, як цені, абступаюць.
                                                         Завуць мяне ў мінулае адплыць,
                                                         упіцца хмельнасьцяй юнацтва.
                                                         Завуць спакусьліва яшчэ пажыць
                                                         хвілінамі каханьня і мастацтва.
                                                         Але дарма варушыцеся вы —
                                                         турмы я скуты кайданамі.
                                                         Цяжкім схіленьнем галавы
                                                         я разьвітаюся навекі з вамі.
                                                         Таварышы, гуляйце без мяне,
                                                         няхай бяжыць ваш час вясельля.
                                                         Пра ўсё забыць каб хоць у сьне,
                                                         я буду піць атруту зельля.
                                                             Менск, турма

                                                                     ДА ПЕСЬНЯЎ
                                                         Нашто вас, песьні, я складаю,
                                                         згасаючы ў нямой цішы?
                                                         Нікога сёньня я не маю,
                                                         пагаварыць каб ад душы.
                                                         Я скуты ў цёмным сутарэньні,
                                                         я загараюся агнём,
                                                         ды думы ўсе і ўсе імкненьні
                                                         тут робяцца дарэмным тлом.
                                                         Так кожны дзень бясьсільна б’юся,
                                                         у галаве — страшэнны тлум...
                                                         Ніхто з радзімай Беларусі
                                                         не прачытае маіх дум.
                                                             Менск, турма

                                                                         ЗДРАЙЦАМ
                                                         Я вашу знаў ману, лісьлівасьць,
                                                         усім вам, здрайцам, знаў цану,
                                                         але дарыў вам дум імклівасьць
                                                         і згадкі я пра даўніну.
                                                         Усе былі вы ў захапленьні,
                                                         мяне ўзьнімалі да нябёс.
                                                         То вы маўчалі ўсе, як цені,
                                                         то рагаталі вы да сьлёз.
                                                         А нада мною чорнай плямай
                                                         зьвісала здрада і паўзла:
                                                         нарыхтавалі вы мне яму,
                                                         паборнікі нікчэмнасьці і зла.
                                                         Упаў... Чаго вы ўсе хацелі,
                                                         ніхто падумаць з вас не ўмеў —
                                                         вы ўсе ад злосьці вар’яцелі,
                                                         што розум я і сэрца меў.
                                                         Чакайце ж вы, сьляпыя совы,
                                                         не сьмейцеся, што я ў мурах.
                                                         Як перуном, адзіным словам
                                                         вас разьнясу я ў пух і прах.
                                                             Менск, турма

                                                      ПРАВАДЫР  НА  ТРЫБУНЕ
                                                         Народ крычыць: Ура! Ура
                                                         Задавальненьне у гомане народным:
                                                         вялікага правадыра
                                                         народ гукае бацькам родным.
                                                         Ён у вачох – нібы кумір
                                                         ад дворніка і да паэта.
                                                         На ўсё з трыбуны правадыр
                                                         глядзіць, як валадар сусьвету.
                                                         Глядзіць, як збаўца ўсіх нягод
                                                         і думае, што пакарыў фартуну.
                                                         Таго-ж ня знае, што народ
                                                         скрышыў-бы ўшчэнт яго й трыбуну.
                                                             Менск, турма

                                                                                * * *
                                                         Мусіць, больш не маючы нічога,
                                                         маці мне мая дала жалейку.
                                                         Ды пачуўся голас духу злога:
                                                         — Згінеш ты, Масей, не за капейку
                                                         Граць пачаў я думку сваю, мару,
                                                         гадаваць я песьню-дабрадзейку,
                                                         ажно каркнула, нагнаўшы хмару:
                                                         — Згінеш ты, Масей, не за капейку.
                                                         Захапіўся песьняй я сваёю,
                                                         падкаваў я рыфмай чарадзейку.
                                                         Толькі ж грымнула над галавою:
                                                         — Згінеш ты, Масей, не за капейку.
                                                         Я ў няволі. Маці, мая маці,
                                                         ну, нашто дала ты мне жалейку?
                                                         Маёй песьні болей не ўзьвівацца —
                                                         згінуў, згінуў я не за капейку.
                                                             Новасыбірск, канцлягер

                                                                 МАІМ  БАЦЬКАМ
                                                         Родныя, не плачце пры ўспаміне —
                                                         не загіне ваш бяздомны сын:
                                                         я прыйду з далёкай чужыны,
                                                         змучаны выгнаньнем, на спачын.
                                                         Утаю я сэрца свайго раны,
                                                         абаб’ю з адзеньня пыл дарог.
                                                         Усхвалёваны душою, стану
                                                         на даўно пакінуты парог.
                                                         Долі падуладжаны жабрачай,
                                                         зьведаўшы і сьцюжу і самум,
                                                         з радасьці і з гора я заплачу
                                                         і усіх вас, родных, абніму.
                                                         Я прыйду да ціхіх да сялібаў,
                                                         мне з маленства блізкіх, я прыйду,
                                                         я знайду хаціну нашу з ліпай,
                                                         толькі вас я, мусіць, не знайду.
                                                         Вось затым я часта-часта плачу
                                                         і схіляю долу галаву.
                                                         Долі надуладжаны жабрачай,
                                                         на зямлі жыву і не жыву.
                                                             Новасыбірск

                                                                              * * *
                                                         Хадзіў я ў пустыні і ціхім і сумным
                                                         і злосна няволю сваю праклінаў.
                                                         Здавалася лішнім, зусім неразумным
                                                         усё, што на сьвеце любіў я і знаў.
                                                         І сам я сабе быў не рады, і мары
                                                         мае маладосьці, і сноў маіх боль
                                                         былі мне цяпер — нібы зманлівасьць чараў,
                                                         нібы весялосьці начной алькаголь.
                                                         Цікавасьць — сястра маіх год адзьвінелых —
                                                         прапала, і міма халодных вачэй
                                                         праходзіць у фарбах усё анямелых,
                                                         зьнікае, як сон адзінокіх начэй.
                                                         Не хочацца жыць, а памерці — шчэ болей,
                                                         жывеш на зямлі і не знаеш зачым.
                                                         Чаму ж не хапае адвагі і волі
                                                         сябе задушыць у гушчары лясным?
                                                             Калыма

                                                                        ЗМАНЛІВАСЬЦЬ
                                                         Сядзела ты ў чорным за чорнаю кнігай
                                                         і моўчкі чытала, а я
                                                         сачыў за тваім кожным мігам
                                                         і ціха шаптаў: «Каралеўна мая...»
                                                         Ад чорнае кнігі прыгожых вачэй,
                                                         самотных падняць не магла ты.
                                                         — Канчайце чытаць, каралеўна, хутчэй
                                                         і пойдзем у сад наш, цудоўны, багаты.
                                                         — Чакай ты. Аб шчасьці тваім і сваім,
                                                         аб нашым загубленым шчасьці,
                                                         павінна узнаць я, каб нам, маладым,
                                                         ў жыцьці не было больш напасьцяў.
                                                         — І пойдзем з табою тады мы у сад,
                                                         як гэтую кнігу я ўсю дачытаю.
                                                         Жыцьцё наша болей не пойдзе на спад,
                                                         вясна наша будзе ўсягды маладая.
                                                         — І будзе у цьвецені сад наш бялець,
                                                         раіцца ў ім будуць вясёлыя пчолы.
                                                         Мы ж будзем з табою ў абдымках гарэць
                                                         і піць асалоду жыцьця, нібы пчолы.
                                                         Прачнуўся. Са мной каралеўны няма.
                                                         І толькі са мной каралеўна-няволя.
                                                         Ды стукае ў сьцены марозам зіма,
                                                         гуляе па беламу, чыстаму полю.
                                                             Калыма

                                                                         ЖЫЦЬЦЁ
                                                         Чырвоны ліст жыцьця апаў,
                                                         хістаецца, як цень, шкілет.
                                                         Прайшоў пачуцьцяў маіх пал,
                                                         зьнік вобразаў таемны сьвет.
                                                         Ім я валодаў, ён трымаў
                                                         мяне ў палоне чар сваіх.
                                                         Як шум дажджоў, як шэлест траў,
                                                         адхваляваў ён і заціх.
                                                         Парою толькі ў цяжкім сьне,
                                                         як дум маркотных не зглушу,
                                                         ён бліскавіцай мільгане,
                                                         параніць зьмёрлую душу
                                                         і кане зноў у небыцьцё,
                                                         і шкода робіцца надзей.
                                                         Свайго,— гаворыць мне жыцьцё, —
                                                         не дасягаў ніхто з людзей.
                                                             Калыма

                                                                     КРЫВІЧОМ
                                                         Нібы дзеці забытых ваўчых,
                                                         не спазнаўшыся добра з гняздом,
                                                         па дарогах мы ходзім чужых
                                                         і ня знаем, дзе хата, наш дом.
                                                         Старадаўны разбураны быт,
                                                         дом раськідан, адвечны курган
                                                         ваш рыдлёўкай бязбожна разрыт
                                                         і разьвеян спакою туман.
                                                         Вашы косьці іржа праз гады
                                                         у балотах забруджаных есьць.
                                                         Вашай славы стоптаны сьляды
                                                         і спаганена вашая чэсьць.
                                                         Ваша імя сьвятое цяпер
                                                         вырываюць з крывёю у жывых
                                                         і сьмяецца у вус крывяжэр
                                                         Над ахвярамі учынкаў сваіх.
                                                         Заімшэлыя скрозь дзірваны,
                                                         б’юць крыніцы ключом вашы ледзь.
                                                         На руінах сівой старыны
                                                         здох апошні вялізны мядзьведзь.
                                                         Паліняў, у задуме стаіць
                                                         Край адвечнай, жывой пекнаты.
                                                         Аб вас гутарка ў сьвет не бяжыць
                                                         закашуся вам век залаты.
                                                         Адзьвінеўшы, у імгле ён заціх.
                                                         Тлум нясьцерпны і гвалт кірмаш.
                                                         У няволі сярод  чужых
                                                         памірае патомак ваш.
                                                             Калыма

                                                          СЬЛЕДАМ ЗА ПЕСЬНЯЙ
                                                         Каму ўсе радасьці жыцьця,
                                                         лірычных песень згукі, —
                                                         не для пацехі й забыцьця —
                                                         мне песьня дадзена для мукі.
                                                         Турэмшччыкі аднойчы на зары
                                                         забачылі яе: ад мукі —
                                                         стаіць, пакорлівая, на двары
                                                         і ззаду зьвязаныя рукі.
                                                         Хацела стуль яна ўцячы —
                                                         і рвалася з-за крат акордам.
                                                         Але на допыце ўначы —
                                                         лірычную — пабілі морду.
                                                         Дапытваліся цэлы год,
                                                         гнілым кармілі шчаўем.
                                                         Ганяла, і балеў жывот,
                                                         але, каб выйсьці — не пушчалі.
                                                         На суд павезьлі — чысты змор, —
                                                         на лаўцы седзячы, яна самлела:
                                                         за здраду Бацькаўшчыне пракурор
                                                         патрабаваў расстрэлу.
                                                         Пакутвала яна, калі
                                                         без мяккага пад бокам
                                                         галодную пад лаўкаю вязьлі
                                                         ад Менска да Ўладывастоку.
                                                         А там зноў шчасьце — як каму.
                                                         І хоцькі ці няхоцькі,
                                                         яна плыла на Калыму
                                                         Японскім і Ахоцкім.
                                                         Страшэнна за дарогу надвяло,
                                                         і без харчоў і сілы
                                                         яна — хоць лезь ты у сіло —
                                                         на шахце тачкі поўныя вазіла.
                                                         Дармо; хоць білі у цішы
                                                         і пхалі нанач у задуху —
                                                         ня выбілі з яе душы
                                                         і песеннага духу.
                                                         Ці йна была на Калыме,
                                                         ці ў камеры вільготнай, цеснай,
                                                         ці сьмерць была ў яе на ўме —
                                                         яна была заўсёды песьняй.
                                                             1960

                                                                МАЙМУ ВЕРШУ
                                                         ...Ды ты усё яшчэ жывеш,
                                                         хоць ліхалецьце, хоць пагроза.
                                                         А я пасьпеў, пакутны верш,
                                                         цябе ўжо прамяняць на прозу.
                                                         Радкі мае, я клікаў вас,
                                                         і, паслухмяныя, ішлі вы.
                                                         І доўга мой лірычны сказ
                                                         яшчэ ня стыгнуў, варушлівы.
                                                         Зарэў, адсьвечваўся душой
                                                         маёй, то сумнай, то узьнёслай,
                                                         вячэрняй таямнічаю цішой,
                                                         чаканай, млоснай.
                                                         Цьвіценьнем белых ліп
                                                         і голасам пяшчотным маці.
                                                         Аж покуль на цамэнце не ахрып
                                                         у строгім казэмаце.
                                                         Аж покуль косткамі сваймі
                                                         у падзямельлі ты не хруснуў...
                                                         Адмалку, ад гадоў сямі,
                                                         са мной не кідаў ты хаўрусу.
                                                         Па Калыме і па вайне
                                                         і я і ты ішлі балесьне.
                                                         І толькі па маёй віне
                                                         ня ўсё ўпісалі мы у песьню.
                                                         Але і так жыцьцём дыхнуць
                                                         на холад часу мае словы.
                                                         Бо холад той і лёд раскуць
                                                         яны заўжды былі гатовы.
                                                         Што б ні было, ты ўсё жывеш,
                                                         тугі, нацэлены і порсткі.
                                                         Імкні-ж, імкні-ж, мой сябра верш,
                                                         хоць пакрысе, хоць на напёрстку.
                                                         Не супыняйся на дарозе,
                                                         хоць і крывавіцца ўсё рана.
                                                         На неразьмераную прозу
                                                         мяняць цябе яшчэ зарана.
                                                             8. 9. 1962 г.

                                                                  БЕЛАРУСЬ
                                                         1. МАКРАНСКАЯ ЗЯМЛЯ
                                                         Я нарадзіўся ў вёсцы беднай,
                                                         на пескавата-гліністай зямлі.
                                                         Не ведаю, чаму, бясхлебнай,
                                                         ёй Мокрае назоў далі.
                                                         Хоць трэ сказаць — нябёсы з высі
                                                         улетку, як над нейкаю чужой,
                                                         над ёй залеваю ліліся,
                                                         а ўвосень — засланялі ўсю імжой.
                                                         І гэтак Мокрае макрэла,
                                                         не высыхала праз свой век.
                                                         І пад страхой здзіравай, закарэлы,
                                                         нядбала жыў макранскі чалавек.
                                                         Спачыну ў будні і ні ў сьвяты
                                                         не ведала мая сям’я.
                                                         Малым, далей як за тры хаты
                                                         не адыходзіўся ад нашай я.
                                                         Калі падрос, мне берасьцянку
                                                         і пугу бацька уручыў.
                                                         За статкам, доўгую, ад ранку
                                                         яе я ледзьве валачыў.
                                                         На берасьцянцы ў смутку, горы,
                                                         хто толькі слухаў — ўсім наўзьдзіў —
                                                         засмучаныя нашыя прасторы
                                                         я нечуванай музыкай будзіў.
                                                         Канчаўся сьвет мой нашым тынам,
                                                         як матчын на стале абрус.
                                                         Не ведаў я, што ёсьць краіна
                                                         з назовам нейкім: Беларусь.
                                                         Хто б як мяне дзе ні прывеціў,
                                                         як ні заманьваў хто здаля,
                                                         мне даражэйшаю была на сьвеце
                                                         мая макранская зямля.
                                                                  2. ШКОЛА
                                                         У Мокрым я пайшоў у школу
                                                         і з “Букварем” у першы кляс.
                                                          (Па-руску я у нашым коле
                                                         чытаў ляней за ўсіх якраз).
                                                         Настаўніца па нейкім часе
                                                         прыносіць нам, як нейкі дар,
                                                         яшчэ у тым жа першым клясе
                                                         ўжо не “Букварь”, а “Лемантар”.
                                                         І ў нейкім радасным зьдзіўленьні,
                                                         ёй пазіраючы у твар,
                                                         пыталіся мы ў недаўменьні:
                                                         “А што такое лемантар?”
                                                         І глянула яна нясьмела,
                                                         задумліва наморшчыўшы чало:
                                                         сказаць сама яна не ўмела,
                                                         што азначаць яно магло.
                                                         Такіх не разумеў я словаў:
                                                         аловак, крэйда і абрус.
                                                         Ды нейкім радасным і новым
                                                         было мне слова: беларус.
                                                         Яго старанна я выводзіў
                                                         і ў хаце крэйдай на сьцяне.
                                                         У нашым непісьменным шчэ прыходзе
                                                         зайздросьцілі як грамацею мне.
                                                         На памяць вершы ўсе дазваньня
                                                         я вывучыў з «Лемантара».
                                                         І думаў я ў тым часе раньнім,
                                                         што ўжо пісаць самому мне пара.
                                                         Ці то у клясе, ці на сходцы —
                                                         як наступаў душы парыў —
                                                         у нашай школе сямігодцы
                                                         я беларускімі паэтамі трызьніў.
                                                         І сам у ёй я слыў паэтам,
                                                         і быў, скажу, нянадта рад,
                                                         калі сталічныя газэты
                                                         вярталі вершы мне назад.
                                                         І вось сядаю я на поезд —
                                                         я думаў — у сталіцы, там,
                                                         усё на лад хіба што пойдзе,
                                                         калі туды паеду сам.
                                                                3. СТАЛІЦА
                                                         Сталіца — мачыха, не маці —
                                                         мяне не надта прыняла.
                                                         Ляпей сядзеў бы ў сваёй хаце,
                                                         трымаўся роднага вугла.
                                                         Ды ўжо цяпер было мне позна.
                                                         Свой сум у сэрцы я тулю.
                                                         Прыпамінаў не раз я сьлёзна
                                                         сваю Макранскую зямлю.
                                                         Някормлены і несагрэты,
                                                         я станавіўся ўсё цішэй.
                                                         Ды ідэал сялянскага паэты
                                                         быў для мяне за ўсё вышэй.
                                                         Вось Дом пісьменьніка. Памалу
                                                         іду я, уступаючы усім.
                                                         Дзівак, славутага Купалу
                                                         хацеў пабачыць я жывым.
                                                         У інстытуце я вучуся,
                                                         не так вучуся, як пішу.
                                                         У пачуцьцёвай завірусе
                                                         выкладваю сваю душу.
                                                         Там-сям бяруць мяне да друку,
                                                         ды дня таго не праміне,
                                                         каб нехта не сказаў з дакукай —
                                                         няма сучаснасьці ў мяне.
                                                         Журботныя ў мяне матывы
                                                         і згадак шмат пра Беларусь...
                                                         Макранскія прыпамінаў я нівы
                                                         і матчын на стале абрус.
                                                         Тужыў па іх тугою сына,
                                                         душой туды імкнуўся я:
                                                         была мне нейкаю чужынай
                                                         сталіца родная мая.
                                                         Ды ў ёй я сьніў, і ў ёй я марыў
                                                         пра долю лепшую ў жыцьці.
                                                         І на любую на ахвяру
                                                         гатоў, упарты, быў ісьці.
                                                         Зьбіраліся мы з сябрукамі
                                                         у каго-небудзь заўсягды.
                                                         Былі мы ўсе цецерукамі
                                                         не чулі што свае бяды.
                                                         І з нейкім болем невядомым,
                                                         адданыя ў сваёй кляцьбе,
                                                         чыталі мы адзін адному,
                                                         што мы пісалі для сябе.
                                                         У інстытуце нас ячэйкай
                                                         з няпрыяцелеў хтось назваў.
                                                         Жылі мы ўсе ў трывозе нейкай
                                                         сярод штодзённых дум і спраў.
                                                         У Дом пісьменьніка заходзіў
                                                         з сваімі вершамі не раз.
                                                         Расчулены, з сабой не ў згодзе,
                                                         спалоханы. душой я гас.
                                                         Там шмат каго ўжо не ставала,
                                                         той “воран” тут — схапіў, панёс.
                                                         Сумленьне беларускае, Купала
                                                         дрыжэў за свой пясьнярскі лёс.
                                                         Маліўся зорцы я вячорнай —
                                                         а мо як-небудзь праміне.
                                                         Ды ў трыццаць шостым ходам чорным
                                                         забраў той “воран” і мяне.
                                                             4. У ПАДЗЯМЕЛЛІ
                                                         Запаленыя, згасьлі зоры
                                                         і пра мяне загінуў слых.
                                                         Смуціліся макранскія прасторы,
                                                         што больш не прыяжджаю я да іх.
                                                         Руйнуюся душою ў падзямельлі,
                                                         У памяці пішу мае радкі.
                                                         Ад страху сьцены анямелі,
                                                         і толькі будзяць іх турэмныя замкі.
                                                         На допыт першы выклікаюць.
                                                         Іду. Трымаюся сьцяны.
                                                         Пытаюся: “Віна якая?”
                                                         А сьледчы: “Покуль без віны”.
                                                         Ды вочы ён пахмурна звузіў,
                                                         сказаў — як глянуў з-пад зарніц,
                                                         што Беларусь я ад Саюзу
                                                         хацеў з сябрамі аддзяліць,
                                                         што ў інстытуце нейкай групы,
                                                         нацдэмаўскай я кіраўнік,
                                                         што да вучобы я не рупны,
                                                         антысаветчык, а не бальшавік,
                                                         што на пісьменьніка я хворы,
                                                         што псыхалёгія кулацкая мая,
                                                         што забароненыя творы
                                                         чытаў і распаўсюджваў я
                                                         сярод настаўніцкае гушчы
                                                         у Амсьціслаўскім райана
                                                         упадніцкія творы Пушчы
                                                         і “Матчын дар” Алеся Гаруна.
                                                         Прыжмурваў сьледчы свае вочы,
                                                         змушаў прызнацца у віне.
                                                         Праз цэлы год і кожнай ночы
                                                         квяліў на допытах мяне.
                                                         Нарэшце я ў судзе Вярхоўным
                                                         і чую — ўсё ідзе на звод.
                                                         Разгляд быў справы павярхоўны,
                                                         прысуд жа круглы — дзесяць год.
                                                         Настырны пракурор плявузгаў —
                                                         не браў яго у тым сумлеў,
                                                         што Беларусь я ад Саюзу
                                                         усё-ткі аддзяліць хацеў.
                                                     5. РАЗВІТАНЬНЕ  З  БЕЛАРУСЯЙ
                                                         Макранская мая ты вёска! —
                                                         аловак, крэйда і абрус.
                                                         Нарэшце зьведаў я, што ёсьцька
                                                         асобная краіна — Беларусь.
                                                         Бывай! Бывай! Грукочуць колы.
                                                         Вядуць яны ў сыбірскі край.
                                                         Макранскія бывайце долы!
                                                         Сталіца родная, бывай!
                                                         На заклік твой, на покліч родны
                                                         прайшоў з вясковай я глушы
                                                         і ў гэтым выбары свабодным
                                                         не шкадаваў свае душы.
                                                         У беларускім руху новым
                                                         і мой пачаць хацеў я сьпеў
                                                         і матчыным прыгожым словам
                                                         уславіць я цябе хацеў.
                                                         У краі ледзяным якута,
                                                         што поўначай сваёй дадзеў,
                                                         нявольнік, змораны, закуты,
                                                         у бок я твой, сумуючы, глядзеў.
                                                         На працы ў падзямельных сховах,
                                                         у дзень і у начной цішы —
                                                         усюды маё трапяткое слова
                                                         снавалася з мае душы.
                                                         Як мне цябе, радзіма. не хапала!
                                                         Якою я згараў журбой!
                                                         Пазнаў цябе я надта мала —
                                                         я жыў найбольш па-за табой.
                                                         Не зажываюць па табе ўсё раны.
                                                         На гонях бацькаўскіх прастыў мой сьлед.
                                                         Нядоляю і сіверамі гнаны,
                                                         у пошуках цябе пайшоў я ў сьвет.
                                                             Лістапад, 1983,
                                                             Глен Коў
    /Масей Сяднёў.  Патушаныя зоры. Нью Ёрк – Мюнхэн. 1975. с. 40-42, 46, 48,172-173, 175-176./
    /Масей Сяднёў. // Туга па Радзіме. Паэзія беларускай эміграцыі. Мінск. 1992. С.306-315, 361, 365-367, 413-419./

     Масей Сяднёв
                                                 КЛЯТВА ПЕРЕД ТАСКАНОМ
    Баптиста, галичанина, «хохла», как его чаще всего называли, сколько он не сопротивлялся, все же связали и насильно постригли. Лагерное начальство и его приспешники не могли согласиться, чтобы в стриженном бараке был кто-то не подстриженный, имел привилегию ходить с бородой, как это было в случае с баптистом. И вот у баптиста отняли и бороду, красивую, пышную. Может, у кого другого так насильно бы и не стригли, но насилие над баптистом учинили именно потому, что он баптист, что из-за какой-то там своей веры он не стрижется. Так вот и обстригли.
    Но баптист не хочет в праздники идти и на работу. Как только суббота, или какой иной праздник, его нужно выгонять, вытаскивать из барака. Во дворе уже стоит, выстроившись бригада, готовая под конвоем покинуть лагерь, а баптист и не думает выходить из барака, становится в шеренги этой бригады, и тогда бригадир вместе со своими «парнями» гонят взашей, бьют, силком присоединяют к бригаде. Однако когда бригаду подводят к открытым уже воротам, баптист, чтобы не очутиться за воротами, ложится на землю: идти в праздник на работу - это для него большой грех.
    Баптиста садят в карцер, переводят на штрафное питание, угрожают ему обвинением в «контрреволюционном саботаже» - ничего не может заставить его идти на работу в праздники. И что вы думаете - баптиста оставили в покое: сильный и честный, он в будние дни вырабатывал норму за двоих и содействовал, не думая про это, выполнению плана по добыче золота. Баптист праздновал свою победу: на праздники он один роскошничал в бараке, в то время как «его» бригада шла отдавать свою силу всесильному золоту.
    В бараке, однако, не везло баптисту на соседей: с одной и с другой стороны у него на нарах лежали уголовники - рецидивисты и всячески издевались над ним, мешали молиться. Когда перед сном на коленях он начинал молиться, наглецы дергали его за бороду, когда та была еще не отрезанной.
    Заключенные, как бывало редко когда, организовавшись, заступались за баптиста: вытурили урку, который располагался рядом со мною, и на его место положили баптиста. Баптист стал моим соседом. Но выиграл он немного: как и все, я матерился, а такой мерзости баптист не мог переносить. И баптист начал меня учить. Мат, говорил он,  - это грех, а грех отделяет человека от Бога. Оставляет его за Богом. Грех прежде всего калечит, убивает в человеке дух, а потом толкает человека на различные преступления. Грех - это вызов Богу, вызов Его Воле, неподчинение Ему. Человек склонен к греховности, и Бог, зная это, хочет помочь избежать этой греховности. Во имя чего? Во имя спасения человека. Но на пути спасения преградой стоит наш грех. Грех - это жало смерти. Грех в сотрудничестве со смертью. Ты осознаешь это? - спрашивает у меня баптист. Я молчу. Тогда он неожиданно: сколько нас тут, в бараке? Семьдесят человек, а? А вот зажмурь глаза и на какое-то время прислушайся - что ты услышишь? Не что иное как несмолкаемый, густой мат. И утром, когда мы торопливо собираемся на работу, и вечером, придя с работы, мы выражаем себя с помощью мата. Мат стал у нас тем средством, при помощи которого мы выражаем сваи, даже самые интимные чувства. Мат стал нашим языком. Подменил язык. Вот твой друг, известный белорусский писатель, интеллигентный человек, а послушаешь его - пересыпает почти каждое слово матом. Или же ты... Почему ты материшься, поганишь свою душу? Хочешь быть таким, как они? Хочешь смешаться с ними, чтобы они посчитали тебя своим? Чтобы тебе было легче с ними обходиться? Или же хочешь оправдаться: мол, тяжелые условия заставляют. Нет, братец, бери вину на себя! Страшно не заключение, не тюрьма, а страшно обезлюдить себя, потерять облик человека, поддаться Сатане, этому князю тьмы.
    Я, конечно, соглашался с баптистом, но все то, что он говорил, я воспринимал, как бы сказать, умозрительно, оно не откладывалось где-то глубже, оставалось на поверхности сознания. Удивлялся начитанности баптиста, которого, кстати, украинское НКВД сперва обвинила в троцкизме: во время ареста у него на квартире нашли обложку книги Троцкого «Уроки Октября» («уроки» эти искурил брат баптиста), и «троцкизм» отпал, баптисту пришили «групповую контрреволюцию»: на баптистском «сборище» у себя дома, мол, под видом толкования Библии критиковал мероприятия советской власти...
    Шло время, и нашу «командировку» (так назывались на Колыме прииска) закрыли: котировщики выявили, что золота не ней больше нет, исчерпано и нужно перебираться на новую «командировку». На новую командировку направили более сильнейших. Слабаков, «доходяг», в том числе и меня, перебросили на лесозаготовки. Попал в эту категорию и баптист - начальство хотело избавиться от него.
    И вот мы на лесозаготовке. Наша техника - пила и топор. Живем в якутской юрте. Была зима. Дни короткие. Мороз - плесканешь кружку воды вверх, она падает вниз льдом. Баптист предложил мне работать с ним в паре. Говорил, у меня легкая рука, и меня не нужно таскать на пиле. По возрасту, баптист мог бы быть моим отцом и может из-за этого жалел меня: подставлял свое плечо под комель, когда в конце дня нужно было сносить заготовленные нами материалы в штабель; вставал рано, чтобы наточить пилу, сделать разводку, привести ее в наилучшее состояние, чтобы она ходила как можно легче. Я слышал, как он тихо, чтобы не разбудить меня, острил рашпилем изъеденные зубья нашей пилы. Или же во время молитвы тем или иным движением своей руки незаметно кладет на меня, еще сонного, тайные знаки благословения. Его внимание, доброта грели, очищали мое сердце, снимали с него накипь непроглядной будничности, уменьшалась моя матерщина, хотя ее автоматичность ещё не покидала меня: как что не так - и она готова к услугам. Баптист прощал мне матерщину, делал вид, что не слышит - никакого попрека и укора. И я испытывал чувство стыда.
    Все шло своим обычным ходом. Работа от темна до темна. Каждодневное, подневольное, серое существование. И вдруг нашу юрту постигло необычное: не пришел с работы человек, огляделись - в бригаде не хватает одного человека. Бросились на поиски. Было звездная ночь, и мы увидели на высоком сугробе человека, который сидел, словно в кресле, опершись спиною на снежный завал. Мы окликнули его по имени, но ответом была жуткая тишина: человек замерз, отошел. Не захотел больше жить. Отдал себя в объятия надежного слуги - морозу. Принесли в юрту. На полу горою лежал распертый морозом страдалец со струйкой ярко-красной крови на бороде.
    Наша юрта уже никогда не будет такой, какой она была до этого.
    Так случилось: без напарника, одному мне нужно было трелевать из лесосеки заготовленный нами материал. С большими трудностями я вкатывал на специальные сани бревна, но с ними, очень длинными, мне тяжело было выезжать из чащи леса на проторенную санную дорогу. Кипел. Нервничал, матерился. Дергал в злости своего конягу. Когда все же закончил трелевку, выехал на прорезанную в глубоком снегу дорогу, обессиленный вконец, я сел на свой трейлер-сани. Утих. Успокоился. Где-то внизу, освобождался из своих зимних оков Таскан, могучий, ломал, крошил лед, гнал толстые, большущие льдины, своим гулом заполнял простор. Высокие горы, которые обступали его, откликались длинным, торжественным эхом. Я слушал, и этот величественный гул - гармония порождала мир в моей душе, я ощутил такое, чего раньше не было, - покорность. Преданность всему сущному.
    И невольно я присягал Таскану: никогда больше.
    1998 г. Глен Ков. США.
    /Масей Сяднёу  Клятва перад Тасканам. // Голас Радзімы. МІнск. 14 мая 1998. С. 1,7./

                                                         ПРОЩАНИЕ С КОЛЫМОЙ
    Невероятно: целый месяц, почти каждую ночь, мне снился один и тот же сон: спрессованные в бочке, из ее, поднявшись, вылетали, похожие на ужей, черные селедки. Я мучился этими снами, той настойчивостью и последовательностью, с которой они преследовали меня. Мучился их какой-то демонической властью надо мною и бессилием разгадать их, ведь же, как мне сдавалась, мои сны нечто предвещали мне. Мои друзья по несчастью, обычно, проснувшись, рассказывали про свои сны, коллективно разгадывали их. Я же про свои сны молчал.
    Отличным знатокам снов, способностью разгадывать их, был бригадир нашей бригады, сибиряк, вольнонаемный или на языке заключенных вольняжка. Был он достаточно покладистым человекам, понимал наше бедственное положение. Наша бригада включала в себя, так называемых доходяг и сибиряк шибко не налегал на нас. «Доходяга», это человек, который дошел до последнего, крайнего изнурения на тяжелых работах - в шахтах, на добычи золота или где бы то ни было. Как слабосильную, нашу бригаду и перевели из забоя на «более легкую» работу - на лесозаготовки, в тайгу, где мы и поселились в оставленной якутами юрте. Над нами не было уже конвоя - куда убежишь отсель? - и наш сибиряк был нашим полноправным хозяином. Каждое утро в шесть он заходил в нашу юрту поднимать нас и всегда - чтобы развеселить нас, что ли - восклицал свое: «Ну, кто что видел сегодня во-снях?» Кто-то начинал рассказывать про свой сон. И так всегда. И только я не открывался со своими снами. Молчал. И однажды сибиряк: «Ну, а ты, Масей, ничего не снишь?» И я не выдержал - рассказал про свои летучие селедки. Сибиряк чуть не подпрыгнул: «Да это, братка, пророческий сон - пойдешь на свободу. Спрессованные селедки вылетают из бочки - это шевелиться, поднимается, пересматривается твое дело. Пойдешь, говорю, на свободу».
    I я начал жить той «свободой». Что бы я ни делал, она мерещится мне. Я уже бываю в Менске. В своем воображении приближаю его этак, что он сдается мне просто реальным. Однажды он приснился мне. Но удивительно - это был не сам Менск, а только пространство, которое он занимал. Города, как такого, не было - ни строений, ни улиц, ни площадей. Торчала только высокая, ярко побеленная колонна с двумя плакатами, на ней: «С кем вы, мастера культуры?» и «Я плюю в твои прекрасные глаза, Франция!»
    Увиденная во сне колонна с этими плакатами обрадовала меня: она возвращала меня в Менск моих студенческих времен. Дело в том, что статьи Максима Горького: «С кем вы, мастера культуры!» и "Я плюю в твои прекрасные глаза, Франция!» я читал в «Правде», когда еще был на свободе, учился в Высшем педагогическом институте. И вот - удивительно - те статьи - плакаты на колонне - и приснились мне в колымской юрте. Максим Горький написал выше упомянутые статьи в связи с так называемым Конгрессом защиты культуры от фашизма, который проходил в Париже, если  не ошибаюсь, в 1935 году. В работе этого Конгресса принимала участие и делегация советских писателей, в состав которой конечно был включен и Максим Горький, но Франция не дала яму въездной визы и, возмущенный, Горький взорвался такими громкими статьями. От белорусских писателей в составе советской делегации был Якуб Колас. Вернувшись с Конгресса домой, Колас в «Літаратуры і Мастацтве» писал, что его Загибелька, место, где он, бывало, отдыхал, ему нравится лучше, чем Булонский лес.
                                                                             * * *
    Проходят страдальческие дни, недели, а сибирякова «свобода» так и не приходит, хотя вера в нее не угасает: заключенный, несмотря на всю лагерную практику, хочет верить, вера помогает яму выжить. Был месяц июль, и наша слабосильная бригада была занята косьбой. Для меня это была наилегчайшая работа: я умел косить. Еще сызмала отец приучал меня, а как подрос - нашу полоску мы с отцом уже косили в две косы. Но косьба большое мучение для тех, кто никогда в своих руках не держал косы, как это было у большинства «косарей» в нашей бригаде: ни отклепать, ни насадить, ни наострить косы. Одно мучение. Не одного из этих «косарей» я научил искусству кошения. Сибиряк зауважал меня и начал величать по отчеству.
    Где-то в конце июля, как и всегда, наутро вошел в нашу юрту сибиряк из какими-то бумагами в руках. Поздоровался. Потом ко мне: «Масей Ларывонавич, что ты видел сегодня во-снях?» Я переминаюсь. Не отвечаю. Сибиряк спокойно: «Так вот сейчас же, собирайся с вещами на этап. Пешком дойдешь до совхоза «Колымский». Оттуда заберут тебя в Магадан, а из Магадана в твой Минск, а там - и свобода! Не говорил я тебе? Жаль мне тебя, хорошего косаря, отпускать, но - с Богом!»
    В момент наша юрта ожила, ее обитатели приветствовали, убеждали меня, что я действительно иду на свободу, желали мне счастья, радовались, что из тесной юрты, хоть же один человек все же освобождается, может, придет время, когда и они освободятся. Прощание было чувствительным - выправляли же меня на свободу.
    Мне было дивно и боязно, что в совхоз «Колымский» я иду один и без конвоя. Дороги я не знал, да и дороги в совхоз не было никакой, и я боялся заплутать. Единственным ориентирам были для меня клочки сена, которое зацепилось за ветки кустарников во время, когда наготовленное нами сено отвозили по бездорожью в совхоз.
   Из совхоза «Колымский» я был быстро доставлен (уже под конвоем) в Магадан, а из Магадана «Трансбалтом» - Охотским и Японским - во Владивосток. Было утро, и когда меня высадили из парохода на баржу, я опьянел от целительного, добродушного дуновения, что неожиданно окутал меня. Надо же было - откуда-то послышался петух. В утренней безмятежности просыпалась окрестность. Проснулась, ожила и мая изболевшая душа. Калыма вроде перестала существовать. Ее погасила во мне теплота божьего милосердия.
    А Менск от меня был еще на расстояния трех месяцев - туда я попал только в октябре: мой пульман с решетками на окнах подолгу стоял по запасным рельсам каждой большой станции. Не зря белорусское НКВД в нетерпении начать новое следствие не один раз делало запросы относительно моего нахождения. Ответом на запросы было всегдашнее «этапируется». Про эти запросы я разузнал на допросе в Менске от следователя, который дал мне полистать толстый том моего дела.
    А свобода? Свобода все время оставалась под вопросом. Прорицание сибиряка все не сбывалось.
    І999.  Глен Ков. США
    /Масей Сяднёў.  Развітаньне з Калымой. // Тэрмапілы. Беласток. № 2. 1999. С. 9-11./




Brak komentarzy:

Prześlij komentarz